Конечно, она ему все рассказала; конечно же, он утешил невесту, обещая ей вечную заботу и любовь во все времена, что и подтвердил клятвою у алтаря. Алое с золотом необычайно шло к полудетской красоте Адель, к ее длинным темно-русым косам, в которых вспыхивали золотые искорки. А если она в продолжение свадебного пира в задумчивости опускала глаза, счастливый муж приподнимал за подбородок ее овальное личико и шутливо целовал - в носик. Нос у нее был маленький и вздернутый, придававший ее чертам особую трогательность; его потом унаследовал младший сын четы Талье, Этьен. Старший же от матери не унаследовал ничего.
Впрочем, ничего не было в его внешности и от отца, равно как - ха-ха- и от графа Тибо. Ален, признаться, был вообще не похож ни на одного человека, с которым когда-либо знались его отец или мать. Родился он немногим ранее, чем то бывает обычно, но опять-таки не настолько, чтобы это можно было счесть из ряда вон выходящим случаем. Самая главная тайна его рождения заключалась в том, что ни отец, ни мать не знали ничего наверняка. Был, наверное, только один человек на свете, свято уверенный в том, что Ален - сын Бертрана, и точка. И этот человек был сам мальчишка Ален.
Матушка, конечно же, своими подозрениями ни с кем не делилась, но точно ответить на вопрос, кто же все-таки отец ее странного сына, не могла и самой себе. Бертран отродясь не говорил жене дурного слова и всегда относился к Алену с отцовской лаской и заботой, однако же уверен в нем как в родной кровинке так и не был никогда. Поэтому, когда через три года родился еще один сын, Этьенет, Этьенчик, - счастье Бертрана не знало предела. Этьен был русый и широколицый, со светлыми, как у отца, бровями и по-матерински вздернутым носом. Красивым или хотя бы симпатичным его назвать было нельзя, зато он был настолько сын Бертрана, что тот, бывало, даже сам возился с ним, подобно няньке, и вырезал неискусными большими руками ему изумительно уродливые игрушки - коней и корабли, в которых сын, однако же, души не чаял.
А старший, матушкин любимец, был совсем другой. У него были черные, как вороньи перья, блестящие волосы, которые даже стричь жалко, и Ален так и бегал по улицам с длинными прядками, рассыпанными по плечам. Кожа у него была очень светлая, а брови - тоненькие и черные, и уже с самых первых дней он знал, что хорош собой. Еще бы не знать, если каждая соседка, любой отцовский гость непременно считает своим долгом вставить в разговор: "Ну надо же, какой у вас красивый сын! Удивительно! Просто как дворянин…"
И матушка опускала глаза, а отец восклицал что-нибудь вроде "Да полно тебе! Мальчик как мальчик, ничего особенного. Ступай-ка, Ален, поиграй на улице…"
А повадки у него оказались и впрямь дворянские. Со всеми, от последнего нищего до знатной покупательницы, юный Талье держался с той открытой и естественной вежественностью, которая присуща людям высокой крови. Ему всегда легко и приятно было общаться с людьми, и неудивительно, что людям с ним делалось тоже легко и приятно. Кроме того, у мальчика открылся очень красивый и звонкий голос, и едва научившись складывать стихи, поначалу совсем простенькие, Ален пробовал их петь. Отец купил ему недурную роту, а заезжий жонглер с ярко-рыжими волосами, по прозвищу Рыжий Кот, научил с нею обращаться, и забавно было видеть, как семилетний малыш часами просиживал в углу в обнимку с инструментом, стараясь растопыривать коротенькие детские пальцы на нужную ширину, двигая туда-обратно смычком… Может быть, потому пальцы у него с годами стали очень длинными и изящными - вот еще одно отличие от Бертрана с его лапищами! Отец не то что бы одобрял сыновнее увлечение, но и не говорил ничего против, хотя в сердце своем считал все это фиглярство занятием для бездельников, которые ни на что лучшее просто неспособны. А Крошке Адель, по-прежнему оставшейся Крошкой, даже и став матерью двоих детей, напротив, казалось, что стихи и музыка - это очень изящно и благородно. А благородно - значит, правильно. Уж в этом-то она никогда не сомневалась. Кроме того, ей в сыне вообще все нравилось; все, что он делал, ей заведомо казалось правильным, как, впрочем, и многим его друзьям. Он же сам из двоих родителей больше любил сурового отца, а вообще изо всех людей на свете - своего младшего брата Этьена.
Этьенет был тоже очень странным, но странность его выражалась в ином. У этого хрупкого, даже можно сказать - хилого ребенка, кажется, напрочь отсутствовало чувство страха. Он был молчуном, из тех, что всегда пристально вглядываются во что-то, другим невидимое; но если уж решал что-нибудь сказать - только горный обвал смог бы его остановить. В округе семилетний Этьен был прославлен тем, что спросил во всеуслышание в церкви на воскресной проповеди, пробившись к амвону поближе: зачем же Господь убил водой фараоновых воинов, если сам потом запретил убивать? Священник даже задохнулся; честно говоря, задохнулись все, кто стоял поблизости, в особенности бедная Этьенова матушка, пробиравшаяся с недобрыми предчувствиями за своим кошмарным отпрыском, чтобы его поймать - пресечь - подавить, пока не поздно: это был престольный праздник Сен-Жана, усекновение главы Иоанна Крестителя, и в собор пришел проповедовать сам знаменитый аббат Клервоский…Так вот, бедный священник задохнулся, но умница аббат только посмеялся благосклонно и объяснил "невинной младенческой душе" во всеуслышание все насчет того, кому разрешается отмщение за грехи человеческие, кому же - нет, и что значит "Аз воздам".
Дома матушка за подобные деяния хотела Этьена выдрать, но сама она никого драть в жизни не пробовала, и как это делается, не представляла, а потому воззвала к справедливости - в лице своего властного мужа. Однако Бертран на любимое чадо руку поднять отказался (такого не случалось меж отцом и сыновьями все те недолгие годы, что они прожили вместе), да, отказался - и только громко смеялся на охи и ахи Адель касательно того, "за кого же их теперь примут, разве что за еретиков каких, вроде этих из Монтвимера, или того, южанина, которого в тюрьму посадили".
- Да ладно тебе, - отмахнулся он, целуя жену в носик, - пустяки какие! И позора никакого нет - это ж ребенок, при чем тут позор? Поболтают и забудут. И вообще, не забывай - вы все за мной, как за каменной стеной. Пока я жив, ничего вам плохого не случится…
(Ах, если бы он знал, насколько это правда, он бы так не говорил. Но тогда все было еще очень и очень хорошо, и осень выдалась ясная и радостная, и Адель только покачала головой, сетуя на сына, и вздохнула, как она обычно делала: "Ох, Этьен, что ж ты у нас такой дурачок? Наив ты наш, ну хоть когда-нибудь ты изменишься?..")
Дурачком она называла младшего сына весьма часто. Может быть, даже слишком часто. И Ален обыкновенно вступался за брата, говоря то, в чем был в самом деле свято уверен: "Нет, мама, он не дурачок. Как знать, может, он святой?.. Ну, или будет святым… потом."
Случай с епископом был далеко не единственным. Этьенет, кстати, пристал с вопросом по одной-единственной причине: ему хотелось узнать ответ. Едва узнав, он тут же успокоился, серьезно кивнул и принялся думать о чем-то другом, что пришло ему в голову в следующий миг. Его святая простота, она же глупость, она же бесстрашие, вылезала наружу на каждом шагу: ему ничего не стоило погладить здоровенную сторожевую собаку, жутким лаем наводящую страх на всю улицу, или прочитать пьяному наемнику коротенькую проповедь о смертных грехах. Самое удивительное, что все это сходило ему с рук по большей части безнаказанно, а мелкие последствия - вроде синяков и царапин - им во внимание не принимались и поведения Этьеновского не меняли. Однажды, правда, матушка долго плакала - когда он отдал нищенке ее любимое кольцо с крупной жемчужиной; подобные штучки из сарацинской земли время от времени случались в лавке у ювелира, и Бертран после долгих раздумий раскошелился на подарок в честь рождения второго сына. Этьенет обещал больше так не делать; что ж, он держал свое слово и так больше не делал никогда, впрочем, было много способов проявить себя и иными путями…
Таков был Этьенчик, которого матушка иногда с горя звала Простачком; и сильнее всех на земле он любил своего старшего брата. Им даже всегда находилось о чем поговорить, правда, Этьен больше слушал; но чаще они вместе молчали, будто для взаимопонимания не нуждались в словах. Еще играли в игрушки - в страшенных отцовских зверюшек, которым Этьенчик придумывал имена, или просто так, без игрушек, в двух братьев-крестоносцев, дерущихся с полчищами сарацин, или в первых христиан, преследуемых жестокими язычниками, и это были игры Алена. Иногда Ален брал его с собой, в свою мальчишечью компанию, правда, с друзьями брата мальчик по большей части скучал, а свои друзья у него были обычно его младше, он частенько возился даже и с совсем маленькими детьми, вызывая печальное удивление своей мамы… В общем, все было очень хорошо. Только через много лет Ален понял, каково оно, безоблачное счастье: это когда все, кого ты любишь, живы.
3.
…Поутру Ален рассказал-таки свое видение господину. Юный граф выслушал мальчика с переменным вниманием; день выдался холодный, и настроение у Анри было скверное. Болела рана, горло жгло и драло изнутри.
- И мы дойдем до Йерусалема, мессир… И спасем Эдессу, во славу Господа нашего, я уверен, - Ален прервал свою сбивчивую речь, поняв, что его, кажется, не слушают. Анри проглотил кусок противного сушеного мяса и выругался.
- А, кр-р-ровь Господня… Просто в глотку не лезет. Хоть бы скорей эта треклятая Атталия… Тащимся, как мертвые, а турки нас подгоняют. Ален, подай-ка запить.
И, поймав потускневший взгляд мальчика, подающего ему чашу, благородный Анри криво улыбнулся и добавил:
- Очень хорошее видение… Наверно, очень правильное. Дай-то Бог, в общем. А теперь позови-ка мне Тьерри… И сбегай спроси оруженосца или еще кого из людей графа Бурбонского, что там их господин. Я слышал, уже встает?..
Лагерь уже явственно готовился к отъезду; Ален, расправляя ломившие плечи, прошел мимо людей, возившихся с конями, мимо "водяной стражи", вьючившей бурдюки, между двух повозок пилигримов. Кто-то, спеша, чуть не сбил его с ног; он едва успел отскочить, рыцарь выругался, но ответного "Прошу прощения, мессир" уже не услышал. Кто-то, невидимый из-за повозок, поддерживая угасающий боевой пыл собратьев, бренчал на роте, инструмет безбожно фальшивил… И тут Ален дернулся и остановился, как наткнувшись на стену: да, конечно, это была она. Та самая песня, от которой его продрало по спине острым холодом, и снова захотелось сесть на землю, скрючиться в камнях и исчезнуть… Как жаль. Это снова она.
"Кто за Луи сейчас пойдет,
Тот душу сбережет свою:
Ведь ад ее не заберет,
Средь ангелов ей дом в раю…"
Ален скрипнул зубами. Голос поющего был молодым и незнакомым, (да, быстро песни по устам расходятся, ничего не скажешь!), а кроме того, прошли те времена, когда Алену хотелось немедленно разбить роту певца о его собственную голову от одного звука этой песни. Великий король, утес, сухие ветки дерева, бешеный и обожаемый взгляд в глазницах шлема - "Вперед, я кому сказал"… Жизнь за короля, кровь за короля. Но, черт возьми, когда же пройдет эта проклятая боль? Когда она пройдет и что с ней можно сделать?..
"Ki ore irat od Loovis…"
Куда ее девать, Господи, скажи мне. На что ее обратить, если уж она есть.
…Это произошло три с лишним года назад, летом, в Витри. В Витри-ан-Пертуа, городишке их детства, том самом, где маленькая речка с заросшим водорослями дном. В родном городе их отца. Но как именно все случилось, Ален не знал, к счастью - а может, и к худу, потому что в его воображении это происходило сотни раз - и всегда по-разному. Словно бы, отказав его отцу в одной определенной смерти, мозг сына пытался ее заменить на многие расплывчатые.
У Бертрана в Витри был дом, вернее, часть дома; с тех пор, как он разбогател и переселился в столицу, там проживали две его сестры, Аленовские тетки, старшая и младшая. Они, в отличие от разбогатевшего брата, оставались истинными и наследственными "талье" - портнихами, причем одна из них по большей части шила, а другая отделывала одежду на заказ. Старшая тетка, Талькерия, к слову сказать, Алена и его матушку терпеть не могла, считая старшего сына Крошки Адель явственным чужаком в семье и позорным пятном на чести ее братца. Тетка эта была сущая ведьма - старая, тучная, с маленькими черными усами над верхней губой и с изумительно скверным характером. Неудивительно, что при таких условиях она оставалась гордой старой девою и находила свое утешение в слежке за нравственностью родственников и соседей. Младшая же тетка, Алиса, была ничего себе тетка; она вышла замуж за некоего Жоржа Эрба, который теперь собирался выкупить Бертрановскую часть дома, чтобы зажить там своей семьей. И Бертран был не прочь продать как дом, так и ненужную более старую лавку сему достойному человеку, для чего теплым и дождливым июнем и отправился к себе на родину, оставив дома жену и двух сыновей. Собственно, он бы и не прочь взять семью с собою, но госпожа Адель отказалась ехать, сославшись на нездоровье; основною причиной ее болезни было наличие усатой тетушки Талькерии, с которой матушка Алена вовсе не имела желания встречаться чаще, чем то необходимо. Сыновья же отказались частью из-за матери, а частью - нипочему, просто так. Ален, пожалуй, навестил бы любимый им Витри, чтобы походить последний раз по старому дому, поваляться на берегу реки… Но Этьенчик ехать никуда решительно не хотел, а без Этьенчика было скучно, вот и остались мальчишки дома, а Бертран, поутру торопливо поцеловав их в теплые со сна макушки, уехал один. Откуда ему было знать, что именно в эти дни благочестивому королю нашему, Луи Седьмому, взбредет в бешеную голову, что граф Шампанский Тибо интригует против него с Папой?..
Непокорного вассала требуется наказать. На беду, король Луи обладал от рождения тем огненным порывистым нравом, который порождает величайшие подвиги, но чаще бывает причиной великих преступлений. Это по большей части черта благородных сердец, чья необузданная гордость крушит на своем пути не только все преграды, но и все, что в ослепленье может быть принято за таковые; короче говоря, разъярившись до последней степени, король сорвался с места и бросился карать подлеца. Он, увы, не слышал той проникновенной проповеди, что была прочитана Этьенету однажды в день Иоанна Крестителя; да если бы и слышал - вряд ли это что-нибудь могло бы изменить. Луи Седьмой, Луи Одержимый ломанулся в Шампань.
Витри не был первым, что повстречалось ему на пути. По пути из Парижа словно прошел огненный ураган: королевское войско не хуже сарацин подчистую снесло несколько деревень, в том числе и пару-тройку принадлежащих аббатствам, оставляя за собой только дымящиеся развалины. Витри стал первым крупным камнем, о который запнулась коса королевского правосудия: не разобравшись, что карают их воистину поделом, городские жители почему-то стали обороняться. В узеньких улочках, где Ален порою таился в сарацинской засаде, пока друзья его, отважные рыцари Готфрида, гордо проезжали мимо, пало немало королевских воинов. Шампанская городская свобода, неведомая в Иль-де-Франсе, перегородила переулки баррикадами, пропарывала вилами брюхо рыцарским коням. Последним аккордом королевского мщения прозвучал крик тысячи горожан, сожженных вместе с церковью, где они искали укрытия. Где-то там сгорел и молодой муж тетки Алисы, а может, и Аленский светлобородый отец, у которого были такие большие ладони, что каждой из них он мог, как шапочкой, покрыть в ласке голову сына. Впрочем, про Бертрана ничего точно не узнали, и потому в мыслях и снах Алена он то представал с обгорелыми волосами и черным, неимоверным лицом, то валяющимся в переулке лицом вниз, пропоротый рыцарским копьем насквозь - сверху вниз… А о чем думал Этьенет и что он видел во сне, никто на свете не знал, потому как он не рассказывал. Только широкие его скулы заострились да глаза стали еще больше, чем обычно. Первые два дня он почти совсем не говорил.
Больше всего Алена преследовала эта горящая церковь. Огромный костер, огонь вырывается из стрельчатых окон, черная копоть на серых стенах, запах горящего мяса… Запах, сладенький, невыносимый и сумасшедший, горелой плоти и волос тех, кто искал укрытия у подножия алтаря. Jus asyli, вернейшее право вернейшего из убежищ. Ki ore irat od Loovis… Там внутри, интересно, - там все сгорело? Кресты там, алтарь, Тело Христово в золоченой дарохранительнице… Деревянные-то статуи уж наверняка, а каменные - только почернели. Ален верил в истории про оживающие статуи, про кровавые слезы из глаз каменной Богородицы - должно быть, они плакали там тогда, эти фигуры, может, даже кричали с людьми вместе… И когда половина людей уже задохнулась в дыму, статуи все взывали, и черной чешуей падала обгоревшая краска. А король, наверное, смотрел. Стоял на горе Фурш и смотрел на пламя у подножья, и люди короля не открыли горящим им двери, хотя они стучали, не могли не стучать - изнутри… Наверное, люди короля тоже стояли и смотрели. "Кто за Луи сейчас пойдет…" А потом, наверное, пошли у себя в Париже или где они там живут - в церковь, и исповедались, а потом отправились домой, или по кабакам, и до сих пор живут где-то, тихо и спокойно. А кое-кто из них наверняка нашил на одежду алые кресты, и не один ли из тех сейчас пробежал мимо Алена, едва не свалив его с ног?.. Но об этом лучше не думать. Потому что - вот она, ненависть. Ki ore irat od Loovis.
С этим Ален так и не смог разобраться за три года. А о том, с чем он не может разобраться, он предпочитал не думать. Потому что если думать, начинаешь ненавидеть, и делается очень больно, а сделать все равно ничего нельзя. Потому что отец его Бертран, так никем и не погребенный, оставался мертвым, а король Луи - живым, и живым помазанником Божьим, и воистину, сейчас, когда он выступал во главе похода с крестом на груди, только слепой бы мог этого не заметить. Власть и богодухновенность светилась в каждом королевском движении, в битве он свершал чудеса храбрости, едва ли не собственным телом прикрывая отступление вверенных ему небесами рыцарей, а на полевых мессах, закрывая глаза, фанатично бил себя в грудь, провозглашая - "Меа кульпа!" И кто бы мог не любить его, когда он стремительно, как некая благородная птица, летал перед войском на своем золотом скакуне, или когда он говорил речь - отрывистые, вибрирующие от внутреннего напряжения фразы, и все в нем - посадка головы, линия плеч, быстрые движения, взмах темно-рыжих волос - дышало таким благородством крови, что рыцари невольно опускали глаза. И кто бы мог не любить его?.. Ален - не мог.