– Доброе утро! Как всегда, ухаживали за миссис Вансейтен, а? Плохое занятие для степенного, женатого человека. Что скажет миссис Боулт?
Боулт поднял голову и медленно проговорил:
– Ах вы лжец!
Каррел изменился в лице.
– Что такое? – быстро спросил он.
– Ничего особенного, – ответил Боулт. – Моя жена сказала вам, что вы оба вольны отправиться куда угодно? Она была так любезна, что объяснила мне положение дел. Вы, оказывается, мой верный друг, Каррел, не так ли?
Каррел крикнул и попытался составить какую-то дурацкую фразу насчет своей готовности дать "удовлетворение". Но чувство его к этой женщине умерло, выдохлось в период дождей, и мысленно он бранил ее за ее непозволительную болтливость. Ведь так легко было бы порвать связь мягко и постепенно, а теперь на шею ему навязалась…
Голос Боулта прервал его мысли:
– Не думаю, что, убивая вас, я получу хоть какое-нибудь удовлетворение, и совершенно уверен, что вы не получите ни малейшего, убив меня.
Потом ворчливым тоном, до смешного несоразмерным его обиде, Боулт добавил:
– Очень жаль, что у вас не хватает порядочности остаться с женщиной, раз уж вы ее заполучили. Вы и ей тоже верный друг, не так ли?
Каррел долго и серьезно смотрел на него. Он уже переставал что-либо понимать.
– Что вы этим хотите сказать? – промолвил он.
Боулт ответил – скорее самому себе, чем Каррелу:
– Моя жена только что пришла к миссис Вансейтен, а вы, видимо, сказали миссис Вансейтен, что никогда не любили Эмму. Очевидно, вы солгали, по своему обыкновению. Какое вам дело до миссис Вансейтен или ей до вас? Хоть раз в жизни постарайтесь сказать правду.
Каррел, не моргнув глазом, выслушал двойное оскорбление и ответил другим вопросом:
– Продолжайте. Что случилось дальше?
– Эмма упала в обморок, – просто ответил Боулт. – Но слушайте-ка, что именно вы говорили миссис Вансейтен?
Каррел расхохотался. Миссис Боулт своим необузданным языком разрушила все его планы; но, по крайней мере, он теперь имел возможность отомстить человеку, в глазах которого попал в унизительное и позорное положение.
– Что я говорил ей? Как вы думаете, с какой целью мужчина лжет подобным образом? Если я не очень ошибаюсь, я, вероятно, говорил почти то же самое, что и вы.
– Я-то говорил правду, – отозвался Боулт, и на этот раз обращаясь скорей к самому себе, чем к Каррелу. – Эмма сказала мне, что она меня ненавидит. Она не имеет прав на меня.
– Еще бы! Конечно, нет! Ведь вы ей всего-навсего муж. А что сказала миссис Вансейтен, когда вы положили к ее ногам свое освободившееся сердце?
Задавая этот вопрос, Каррел чувствовал себя почти добродетельным.
– Это не имеет значения, – ответил Боулт, – и… не ваше дело!
– Нет, мое! Говорю вам, что мое! – начал Каррел без всякого стеснения.
Речь его была прервана взрывом хохота, вырвавшимся у Боулта. Каррел на секунду умолк, но вдруг тоже расхохотался и хохотал долго и громко, трясясь в седле. Неприятно оно звучало, это невеселое веселье двух мужчин на длинной белой полосе Наркарской дороги. В Кашиме не было посторонних, но, будь они здесь, они подумали бы, что плен в Досехрийских горах свел с ума половину европейского населения станции. Но вот хохот резко оборвался. Каррел заговорил первым:
– Ну, что вы собираетесь делать?
Боулт посмотрел на дорогу, потом на горы.
– Ничего, – спокойно проговорил он. – А какой толк? Все это слишком скверно, чтобы что-нибудь делать. Придется нам продолжать прежнюю жизнь. Конечно, я волен называть вас мерзавцем и лжецом, но нельзя же мне ругать вас бесконечно. Кроме того, не думаю, чтобы сам я был намного лучше. Ведь уехать отсюда мы не можем. Так что же остается делать?
Каррел окинул взглядом кашимскую мышеловку и не ответил ни слова. Оскорбленный муж снова принялся высказывать свои необычные суждения:
– Поезжайте и поговорите с Эммой, если хотите. Бог свидетель, что мне нет дела до ваших поступков.
Он пошел вперед, а Каррел тупо глядел ему вслед. Каррел не поехал ни к миссис Боулт, ни к миссис Вансейтен. Он сидел в седле и думал, а пони его щипал траву на обочинах.
Стук приближающихся колес привел его в себя. Миссис Вансейтен везла домой миссис Боулт, бледную, измученную, со ссадиной на лбу.
– Остановитесь, пожалуйста, – сказала миссис Боулт. – Я хочу поговорить с Тедом.
Миссис Вансейтен послушалась, но, когда миссис Боулт наклонилась вперед, положив руку на крыло шарабана, Каррел заговорил первый:
– Я видел вашего мужа, миссис Боулт.
Дальнейших объяснений не потребовалось. Глаза мужчины впились не в миссис Боулт, а в ее спутницу. Миссис Боулт заметила этот взгляд.
– Поговорите с ним, – умоляла она сидевшую рядом с ней женщину. – О, поговорите с ним! Скажите ему то, что вы сейчас говорили мне! Скажите ему, что ненавидите его. Скажите, что ненавидите!
Она наклонилась вперед и горько заплакала, а конюх, бесстрастно соблюдая приличия, отошел подержать лошадь.
Миссис Вансейтен густо покраснела и уронила вожжи. Она не желала участвовать в столь непристойном объяснении.
– Меня это совершенно не касается, – холодно начала она, но рыдания миссис Боулт тронули ее, и она обратилась к мужчине. – Я не знаю, что мне нужно сказать вам, капитан Каррел. Не знаю, как мне назвать вас. Я думаю, что вы… вы поступили подло… а она ужасно рассекла себе лоб, ударившись об стол.
– Это не больно. Это ничего, – едва слышно проговорила миссис Боулт. Это пустяки. Скажите ему то, что говорили мне. Скажите, что не любите его. О Тед, неужели ты ей не поверишь?
– Миссис Боулт дала мне понять, что вы… что вы когда-то любили ее, продолжала миссис Вансейтен.
– Ну! – грубо проговорил Каррел. – Мне кажется, что миссис Боулт не худо бы прежде всего любить своего собственного мужа.
– Замолчите! – сказала миссис Вансейтен. – Выслушайте меня сначала. Я не люблю… я не хочу знать ничего о вас и миссис Боулт; но я хочу, чтобы вы знали, что я ненавижу вас, считаю вас подлецом и что я никогда, никогда больше не скажу вам ни слова. Я просто не решаюсь высказать все, что думаю о вас… Эх вы!
– Я хочу поговорить с Тедом, – простонала миссис Боулт, но шарабан тронулся, а Каррел остался на дороге, пристыженный и кипящий гневом на миссис Боулт.
Он ждал до тех пор, пока миссис Вансейтен, возвращаясь домой, не поравнялась с ним, а та, освободившись от присутствия миссис Боулт, еще раз откровенно высказала ему свое мнение о нем и о его поступках.
По вечерам вся Кашима имела обыкновение сходиться на платформе у Наркарской дороги, чтобы пить чай и обсуждать события дня. На сей раз майор Вансейтен и его жена оказались на платформе одни, – что случилось едва ли не в первый раз на их памяти, – и бодрый майор, наперекор весьма разумным доводам своей жены, предполагавшей, что все остальное население поста, вероятно, расхворалось, настоял на том, чтобы вернуться и вытащить из обоих коттеджей их обитателей.
– Сумерничаете! – с величайшим негодованием обратился он к Боултам. Так не годится! Черт подери, все мы тут – одна семья! Придется вам выйти на свет божий, и Каррелу тоже. Я заставлю его принести банджо.
Так велика власть честного простодушия и хорошего пищеварения над нечистой совестью, что Кашима собралась на платформе в полном составе, включая банджо, и майор озарил всю компанию своей широкой улыбкой. Он улыбался, а миссис Вансейтен на мгновение подняла глаза и окинула взглядом всю Кашиму. Взгляд ее говорил ясно. Майор Вансейтен никогда ни о чем не узнает. Он будет отщепенцем в этом счастливом семействе, запертом в клетке Досехрийских гор.
– Вы отвратительно фальшивите, Каррел, – сказал майор. – Дайте-ка мне банджо.
И он пел, терзая слушателей, покуда не показались звезды и Кашима не отправилась обедать.
Так началась в Кашиме новая жизнь, жизнь, которую создала миссис Боулт, когда однажды в сумерках язык ее развязался.
Миссис Вансейтен ничего не сказала майору, и так как он настаивал на поддержании тягостных добрососедских отношений, ей пришлось нарушить свой обет не говорить с Каррелом. Эти беседы, во время которых она поневоле должна выражать притворный интерес к собеседнику и не преступать границ вежливости, отлично раздувают пламя ревности и тупой ненависти в груди Боулта и пробуждают те же самые страсти в сердце его жены. Миссис Боулт ненавидит миссис Вансейтен за то, что миссис Вансейтен, – и тут глаза жены видят яснее, чем глаза мужа, – терпеть не может Теда. А Тед – доблестный капитан и уважаемый человек – знает теперь, что женщину, некогда любимую, можно возненавидеть до желания избить ее так, чтобы она умолкла навсегда. Но больше всего он негодует на то, что миссис Боулт не может понять своих ошибок.
Боулт и Каррел вместе ездят охотиться на тигров, как добрые друзья и товарищи. Боулт поставил их отношения на самую удовлетворительную основу.
– Вы мерзавец, – говорит он Каррелу, – а я перестал себя уважать, но когда вы со мной, я знаю, что вы не с миссис Вансейтен и не мучите Эмму.
Каррел терпеливо слушает все, что говорит ему Боулт. Иногда они вместе уезжают на три дня, и тогда майор требует, чтобы жена его пошла посидеть с миссис Боулт, хотя миссис Вансейтен не раз уверяла, что всему на свете предпочитает общество своего мужа. Судя по тому, как она цепляется за него, надо думать, что она говорит правду.
Впрочем, как выражается майор: "В маленьком посту мы все должны жить дружно".
Оскар Уайльд
Портрет Дориана
Предисловие
Художник – тот, кто создает прекрасное.
Раскрыть людям себя и скрыть художника – вот к чему стремится искусство.
Критик – это тот, кто способен в новой форме или новыми средствами передать свое впечатление от прекрасного.
Высшая, как и низшая, форма критики – один из видов автобиографии.
Те, кто в прекрасном находят дурное, – люди испорченные, и притом испорченность не делает их привлекательными. Это большой грех.
Те, кто способны узреть в прекрасном его высокий смысл, – люди культурные. Они не безнадежны.
Но избранник – тот, кто в прекрасном видит лишь одно: Красоту.
Нет книг нравственных или безнравственных. Есть книги, хорошо написанные или написанные плохо. Вот и все.
Ненависть девятнадцатого века к Реализму – это ярость Калибана, увидевшего себя в зеркале.
Ненависть девятнадцатого века к Романтизму – это ярость Калибана, не находящего в зеркале своего отражения.
Для художника нравственная жизнь человека – лишь одна из тем его творчества. Этика же искусства в совершенном применении несовершенных средств.
Художник не стремится что-то доказывать. Доказать можно даже неоспоримые истины.
Художник – не моралист. Подобная склонность художника рождает непростительную манерность стиля.
Не приписывайте художнику нездоровых тенденций: ему дозволено изображать все.
Мысль и Слово для художника – средства Искусства.
Порок и Добродетель – материал для его творчества.
Если говорить о форме, – прообразом всех искусств является искусство музыканта. Если говорить о чувстве – искусство актера.
Во всяком искусстве есть то, что лежит на поверхности, и символ.
Кто пытается проникнуть глубже поверхности, тот идет на риск.
И кто раскрывает символ, идет на риск.
В сущности, Искусство – зеркало, отражающее того, кто в него смотрится, а вовсе не жизнь.
Если произведение искусства вызывает споры, – значит, в нем есть нечто новое, сложное и значительное.
Пусть критики расходятся во мнениях, – художник остается верен себе.
Можно простить человеку, который делает нечто полезное, если только он этим не восторгается. Тому же, кто создает бесполезное, единственным оправданием служит лишь страстная любовь к своему творению.
Всякое искусство совершенно бесполезно.
Оскар Уайльд
Глава I
Густой аромат роз наполнял мастерскую художника, а когда в саду поднимался летний ветерок, он, влетая в открытую дверь, приносил с собой то пьянящий запах сирени, то нежное благоухание алых цветов боярышника.
С покрытого персидскими чепраками дивана, на котором лежал лорд Генри Уоттон, куря, как всегда, одну за другой бесчисленные папиросы, был виден только куст ракитника – его золотые и душистые, как мед, цветы жарко пылали на солнце, а трепещущие ветви, казалось, едва выдерживали тяжесть этого сверкающего великолепия; по временам на длинных шелковых занавесях громадного окна мелькали причудливые тени пролетавших мимо птиц, создавая на миг подобие японских рисунков, – и тогда лорд Генри думал о желтолицых художниках далекого Токио, стремившихся передать движение и порыв средствами искусства, по природе своей статичного. Сердитое жужжание пчел, пробиравшихся в нескошенной высокой траве или однообразно и настойчиво круживших над осыпанной золотой пылью кудрявой жимолостью, казалось, делало тишину еще более гнетущей. Глухой шум Лондона доносился сюда, как гудение далекого органа.
Посреди комнаты стоял на мольберте портрет молодого человека необыкновенной красоты, а перед мольбертом, немного поодаль, сидел и художник, тот самый Бэзил Холлуорд, чье внезапное исчезновение несколько лет назад так взволновало лондонское общество и вызвало столько самых фантастических предположений.
Художник смотрел на прекрасного юношу, с таким искусством отображенного им на портрете, и довольная улыбка не сходила с его лица. Но вдруг он вскочил и, закрыв глаза, прижал пальцы к векам, словно желая удержать в памяти какой-то удивительный сон и боясь проснуться.
– Это лучшая твоя работа, Бэзил, лучшее из всего того, что тобой написано, – лениво промолвил лорд Генри. Непременно надо в будущем году послать ее на выставку в Гровенор. В Академию не стоит: Академия слишком обширна и общедоступна. Когда ни придешь, встречаешь там столько людей, что не видишь картин, или столько картин, что не удается людей посмотреть. Первое очень неприятно, второе еще хуже. Нет, единственное подходящее место – это Гровенор.
– А я вообще не собираюсь выставлять этот портрет, – отозвался художник, откинув голову, по своей характерной привычке, над которой, бывало, трунили его товарищи в Оксфордском университете. – Нет, никуда я его не пошлю.
Удивленно подняв брови, лорд Генри посмотрел на Бэзила сквозь голубой дым, причудливыми кольцами поднимавшийся от его пропитанной опиумом папиросы.
– Никуда не пошлешь? Это почему же? По какой такой причине, мой милый? Чудаки, право, эти художники! Из кожи лезут, чтобы добиться известности, а когда слава приходит, они как будто тяготятся ею. Как это глупо! Если неприятно, когда о тебе много говорят, то еще хуже, когда о тебе совсем не говорят. Этот портрет вознес бы тебя, Бэзил, много выше всех молодых художников Англии, а старым внушил бы сильную зависть, если старики вообще еще способны испытывать какие-либо чувства.
– Знаю, ты будешь надо мною смеяться, – возразил художник, – но я, право, не могу выставить напоказ этот портрет… Я вложил в него слишком много самого себя.
Лорд Генри расхохотался, поудобнее устраиваясь на диване.
– Ну вот, я так и знал, что тебе это покажется смешным. Тем не менее это истинная правда.
– Слишком много самого себя? Ей-богу, Бэзил, я не подозревал в тебе такого самомнения. Не вижу ни малейшего сходства между тобой, мой черноволосый, суроволицый друг, и этим юным Адонисом, словно созданным из слоновой кости и розовых лепестков. Пойми, Бэзил, он – Нарцисс, а ты… Ну конечно, лицо у тебя одухотворенное и все такое. Но красота, подлинная красота, исчезает там, где появляется одухотворенность. Высоко развитый интеллект – уже сам по себе некоторая аномалия, он нарушает гармонию лица. Как только человек начнет мыслить, у него непропорционально вытягивается нос или увеличивается лоб, или что-нибудь другое портит его лицо. Посмотри на выдающихся деятелей любой ученой профессии – как они уродливы! Исключение составляют, конечно, наши духовные пастыри, – но эти ведь не утруждают своих мозгов. Епископ в восемьдесят лет продолжает твердить то, что ему внушали, когда он был восемнадцатилетним юнцом, – естественно, что лицо его сохраняет красоту и благообразие. Судя по портрету, твой таинственный молодой приятель, чье имя ты упорно не хочешь назвать, очарователен, – значит, он никогда ни о чем не думает. Я в этом совершенно убежден. Наверное, он – безмозглое и прелестное божье создание, которое нам следовало бы всегда иметь перед собой: зимой, когда нет цветов, – чтобы радовать глаза, а летом – чтобы освежать разгоряченный мозг. Нет, Бэзил, не льсти себе: ты ничуть на него не похож.
– Ты меня не понял, Гарри, – сказал художник. – Разумеется, между мною и этим мальчиком нет никакого сходства. Я это отлично знаю. Да я бы и не хотел быть таким, как он. Ты пожимаешь плечами, не веришь? А между тем я говорю вполне искренне. В судьбе людей, физически или духовно совершенных, есть что-то роковое – точно такой же рок на протяжении всей истории как будто направлял неверные шаги королей. Гораздо безопаснее – ничем не отличаться от других. В этом мире всегда остаются в барыше глупцы и уроды. Они могут сидеть спокойно и смотреть на борьбу других. Им не дано узнать торжество побед, но зато они избавлены от горечи поражений. Они живут так, как следовало бы жить всем нам, – без всяких треволнений, безмятежно, ко всему равнодушные. Они никого не губят и сами не гибнут от вражеской руки… Ты знатен и богат, Гарри, у меня есть интеллект и талант, как бы он ни был мал, у Дориана Грея – его красота. И за все эти дары богов мы расплатимся когда-нибудь, заплатим тяжкими страданиями.
– Дориана Грея? Ага, значит, вот как его зовут? – спросил лорд Генри, подходя к Холлуорду.
– Да. Я не хотел называть его имя…
– Но почему же?
– Как тебе объяснить… Когда я очень люблю кого-нибудь, я никогда никому не называю его имени. Это все равно что отдать другим какую-то частицу дорогого тебе человека. И знаешь – я стал скрытен, мне нравится иметь от людей тайны. Это, пожалуй, единственное, что может сделать для нас современную жизнь увлекательной и загадочной. Самая обыкновенная безделица приобретает удивительный интерес, как только начинаешь скрывать ее от людей. Уезжая из Лондона, я теперь никогда не говорю своим родственникам, куда еду. Скажи я им – и все удовольствие пропадет. Это смешная прихоть, согласен, но она каким-то образом вносит в мою жизнь изрядную долю романтики. Ты, конечно, скажешь, что это ужасно глупо?