– Да испытайте вот их! – сказал начальник, указывая на Адуева.
"Так вот кто будет меня испытывать! – думал Адуев, глядя на жёлтую фигуру Ивана Иваныча с обтёртыми локтями. – Неужели и этот человек решает государственные вопросы!"
– Хороша ли у вас рука? – спросил Иван Иваныч.
– Рука?
– Да-с; почерк. Вот потрудитесь переписать эту бумажку.
Александр удивился этому требованию, но исполнил его. Иван Иваныч сморщился, поглядев на его труд.
– Плохо пишут-с, – сказал он начальнику отделения. Тот поглядел.
– Да, нехорошо: набело не может писать. Ну, пусть пока переписывает отпуски, а там, как привыкнет немного, займите его исполнением бумаг; может быть, он годится: он учился в университете.
Векторе и Адуев стал одною из пружин машины. Он писал, писал, писал без конца и удивлялся уже, что по утрам можно делать что-нибудь другое; а когда вспоминая о своих проектах, краска бросалась ему в лицо.
"Дядюшка! -думал он, – в одном уж ты прав, немилосердно прав; неужели и во всём так? ужели я ошибался и в заветных, вдохновенных думах, и в тёплых верованиях в любовь, в дружбу… и в людей… и в самого себя?.. Что же жизнь?"
Он наклонялся над бумагой и сильнее скрипел пером, а у самого под ресницами сверкали слёзы.
– Тебе решительно улыбается фортуна, – говорил Пётр Иваныч племяннику. – Я сначала целый год без жалованья служил, а ты вдруг поступил на старший оклад; ведь это семьсот пятьдесят рублей, а с наградой тысяча будет. Прекрасно на первый случай! Начальник отделения хвалит тебя; только говорит, что ты рассеян: то запятых не поставишь, то забудешь написать содержание бумаги. Пожалуйста, отвыкни: главное дело – обращай внимание на то, что у тебя перед глазами, а не заносись вон куда.
Дядя указал рукой кверху. С тех пор он сделался ещё ласковее к племяннику.
– Какой прекрасный человек мой столоначальник, дядюшка! – сказал однажды Александр.
– А ты почём знаешь?
– Мы сблизились с ним. Такая возвышенная душа, такое честное, благородное направление мыслей! и с помощником также: это, кажется, человек с твёрдой волей, с железным характером…
– Уж ты успел сблизиться с ними?
– Да, как же!..
– Не звал ли тебя столоначальник к себе по четвергам?
– Ах, очень: каждый четверг. Он, кажется, чувствует ко мне особенное влеченье…
– А помощник просил денег взаймы?
– Да, дядюшка, безделицу… я ему дал двадцать пять рублей, что со мной было; он просил ещё пятьдесят.
– Уж дал! А! – сказал с досадой дядя, – тут отчасти я виноват, что не предупредил тебя; да я думал, что ты не до такой степени прост, чтоб через две недели знакомства давать деньги взаймы. Нечего делать, грех пополам, двенадцать с полтиной считай за мной.
– Как, дядюшка, ведь он отдаст?
– Держи карман! Я его знаю: за ним пропадает моих сто рублей с тех пор, как я там служил. Он у всех берёт. Теперь, если попросит, ты скажи ему, что я прошу его вспомнить мой должок – отстанет! а к столоначальнику не ходи.
– Отчего же, дядюшка?
– Он картёжник. Посадит тебя с двумя такими же молодцами, как сам, а те стакнутся и оставят тебя без гроша.
– Картёжник! – говорил в изумлении Александр, – возможно ли? Кажется, так склонен к искренним излияниям…
– А ты скажи ему, так, между прочим, в разговоре, что я у тебя взял все деньги на сохранение, так и увидишь, склонен ли он к искренним излияниям и позовёт ли когда-нибудь к себе в четверг.
Александр задумался. Дядя покачал головой.
– А ты думал, что там около тебя ангелы сидят! Искренние излияния, особенное влечение! Как, кажется, не подумать о том прежде: не мерзавцы ли какие-нибудь около? Напрасно ты приезжал! – сказал он, – право, напрасно!
Однажды Александр только что проснулся. Евсей подал ему большой пакет, с запиской от дяди.
"Наконец вот тебе и литературное занятие, – написано было в записке, – я вчера виделся с знакомым мне журналистом; он прислал тебе для опыта работу".
От радости у Александра дрожали руки, когда он распечатывал пакет. Там была немецкая рукопись.
"Что это – проза? – сказал он, – о чём же?"
И прочитал написанное наверху карандашом:
"О назёме, статья для отдела о сельском хозяйстве. Просят перевести поскорее".
Долго, задумчивый, сидел он над статьёю, потом медленно, со вздохом, принялся за перо и начал переводить. Через два дня статья была готова и отослана.
– Прекрасно, прекрасно! – сказал ему через несколько дней Пётр Иваныч. – Редактор предоволен, только находит, что стиль не довольно строг; ну, да с первого раза нельзя же всего требовать. Он хочет познакомиться с тобой. Ступай к нему завтра, часов в семь вечера: там он уж приготовил ещё статью.
– Опять о том же, дядюшка?
– Нет, о чём-то другом; он мне сказывал, да я забыл… ах, да: о картофельной патоке. Ты, Александр, должно быть, в сорочке родился. Я, наконец, начинаю надеяться, что из тебя что-нибудь и выйдет: скоро, может быть, не стану говорить тебе, зачем ты приезжал. Не прошло месяца, а уж со всех сторон так на тебя и льётся. Там тысяча рублей, да редактор обещал сто рублей в месяц за четыре печатных листа: это ведь две тысячи двести рублей! Нет, я не так начал! – сказал он, сдвинув немного брови. – Напиши же к матери, что ты пристроен и каким образом. Я тоже стану отвечать ей, напишу, что я, за её добро ко мне, сделал для тебя всё, что мог.
– Маменька будет вам… очень благодарна, дядюшка, и я тоже… – сказал Александр со вздохом, но уж не бросился обнимать дядю.
III
Прошло более двух лет. Кто бы узнал нашего провинциала в этом молодом человеке с изящными манерами, в щегольском костюме? Он очень изменился, возмужал. Мягкость линий юношеского лица, прозрачность и нежность кожи, пушок на подбородке – всё исчезло. Не стало и робкой застенчивости, и грациозной неловкости движений. Черты лица созрели и образовали физиономию, а физиономия обозначила характер. Лилии и розы исчезли, как будто под лёгким загаром. Пушок заменился небольшими бакенбардами. Лёгкая и шаткая поступь стала ровною и твёрдою походкою. В голосе прибавилось несколько басовых нот. Из подмалеванной картины вышел оконченный портрет. Юноша превратился в мужчину. В глазах блистали самоуверенность и отвага – не та отвага, что слышно за версту, что глядит на всё нагло и ухватками и взглядами говорит встречному и поперечному: "Смотри, берегись, не задень, не наступи на ногу, а не то – понимаешь? с нами расправа коротка!" Нет, выражение той отваги, о которой говорю, не отталкивает, а влечёт к себе. Она узнаётся по стремлению к добру, к успеху, по желанию уничтожить заграждающие их препятствия… Прежняя восторженность на лице Александра умерялась лёгким оттенком задумчивости, первым признаком закравшейся в душу недоверчивости и, может быть, единственным следствием уроков дяди и беспощадного анализа, которому тот подвергал всё, что проносилось в глазах и в сердце Александра. Александр усвоил наконец и такт, то есть уменье обращаться с людьми. Он не бросался всем на шею, особенно с тех пор, как человек, склонный к искренним излияниям, несмотря на предостережение дяди, обыграл его два раза, а человек с твёрдым характером и железной волей перебрал у него немало денег взаймы. И другие люди и случаи много помогли этому. В одном месте он замечал, как исподтишка смеялись над его юношескою восторженностью и прозвали романтиком. В другом – едва обращали на него внимание, потому что от него никому не было ni chaud, ni froid. Он не давал обедов, не держал экипажа, не играл в большую игру. Прежде у Александра болело и ныло сердце от этих стычек розовых его мечтаний с действительностью. Ему не приходило в голову спросить себя: "Да что же я сделал отличного, чем отличился от толпы? Где мои заслуги и за что должны замечать меня?" А между тем самолюбие его страдало.
Потом он стал понемногу допускать мысль, что в жизни, видно, не всё одни розы, а есть и шипы, которые иногда покалывают, но слегка только, а не так, как рассказывает дядюшка. И вот он начал учиться владеть собою, не так часто обнаруживал порывы и волнения и реже говорил диким языком, по крайней мере при посторонних.
Но всё ещё, к немалому горю Петра Иваныча, он далёко был от холодного разложения на простые начала всего, что волнует и потрясает душу человека. О приведении же в ясность всех тайн и загадок сердца он не хотел и слушать.
Пётр Иваныч даст ему утром порядочный урок, Александр выслушает, смутится или глубоко задумается, а там поедет куда-нибудь на вечер и воротится сам не свой; дня три ходит как шальной – и дядина теория пойдёт вся к чёрту. Обаяние и чад бальной сферы, гром музыки, обнажённые плечи, огонь взоров, улыбка розовых уст не дадут ему уснуть целую ночь. Ему мерещится то талия, которой он касался руками, то томный, продолжительный взор, который бросили ему, уезжая, то горячее дыхание, от которого он таял в вальсе, или разговор вполголоса у окна, под рёв мазурки, когда взоры так искрились, язык говорил бог знает что. И сердце его билось; он с судорожным трепетом обнимал подушку и долго ворочался с боку на бок.
"Где же любовь? О, любви, любви жажду! – говорил он, – и скоро ли придёт она? когда настанут эти дивные минуты, эти сладостные страдания, трепет блаженства, слёзы…" – и проч.
На другой день он являлся к дяде.
– Какой, дядюшка, вчера был вечер у Зарайских! – говорил он, погружаясь в воспоминания о бале.
– Хорош?
– О, дивный!
– Порядочный ужин был?
– Я не ужинал.
– Как так? В твои лета не ужинать, когда можно! Да ты, я вижу, не шутя привыкаешь к здешнему порядку, даже уж слишком. Что ж, там всё прилично было? туалет, освещение…
– Да-с.
– И народ порядочный?
– О да! очень порядочный. Какие глаза, плечи!
– Плечи? у кого?
– Ведь вы про них спрашиваете?
– Про кого?
– Да про девиц.
– Нет, я не спрашивал про них; но всё равно – много было хорошеньких?
– О, очень… но жаль, что все они очень однообразны. Что одна скажет и сделает в таком-то случае, смотришь – то же повторит и другая, как будто затверженный урок. Была одна… не совсем похожа на других… а то не видно ни самостоятельности, ни характера. И движения, и взгляды – всё одинаково: не услышишь самородной мысли, ни проблеска чувства… всё покрыл и закрасил одинакий лоск. Ничто, кажется, не вызовет их наружу. И неужели это век будет заперто и не обнаружится ни перед кем? Ужели корсет вечно будет подавлять и вздох любви и вопль растерзанного сердца? неужели не даст простора чувству?..
– Перед мужем всё обнаружится, а то, если рассуждать по-твоему, вслух, так, пожалуй, многие и век в девках просидят. Есть дуры, что прежде времени обнаруживают то, что следовало бы прятать да подавлять, ну, зато после слёзы да слёзы: не расчёт!
– И тут расчёт, дядюшка?..
– Как и везде, мой милый; а кто не рассчитывает, того называют по-русски безрасчётным, дураком. Коротко и ясно.
– Удерживать в груди своей благородный порыв чувства!..
– О, я знаю, ты не станешь удерживать; ты готов на улице, в театре броситься на шею приятелю и зарыдать.
– Так что же, дядюшка? Сказали бы только, что это человек с сильными чувствами, что кто чувствует так, тот способен ко всему прекрасному и благородному и неспособен…
– Неспособен рассчитывать, то есть размышлять. Велика фигура – человек с сильными чувствами, с огромными страстями! Мало ли какие есть темпераменты? Восторги, экзальтация: тут человек всего менее похож на человека, и хвастаться нечем. Надо спросить, умеет ли он управлять чувствами; если умеет, то и человек…
– По-вашему, и чувством надо управлять, как паром, – заметил Александр, – то выпустить немного, то вдруг остановить, открыть клапан или закрыть…
– Да, этот клапан недаром природа дала человеку – это рассудок, а ты вот не всегда им пользуешься – жаль! а малый порядочный!
– Нет, дядюшка, грустно слушать вас! лучше познакомьте меня с этой приезжей барыней…
– С которой? с Любецкой? Она была вчера?
– Была, долго говорила со мной о вас, спрашивала о своём деле.
– Ах, да! кстати…
Дядя вынул из ящика бумагу.
– Отвези ей эту бумагу, скажи, что вчера только, и то насилу, выдали из палаты; объясни ей хорошенько дело: ведь ты слышал, как мы с чиновником говорили?
– Да, знаю, знаю; уж я объясню.
Александр обеими руками схватил бумагу и спрятал в карман. Пётр Иваныч посмотрел на него.
– Да чего ж тебе вздумалось познакомиться с нею? Она, кажется, неинтересна: с бородавкой у носа.
– С бородавкой? Не помню. Как это вы заметили, дядюшка?
– У носа да не заметить! Что ж тебе хочется к ней?
– Она такая добрая и почтенная…
– Как же это ты бородавки у носа не заметил, а уж узнал, что она добрая и почтенная? это странно. Да позволь… у ней ведь есть дочь – эта маленькая брюнетка. А! теперь не удивляюсь. Так вот отчего ты не заметил бородавки на носу!
Оба засмеялись.
– А я так удивляюсь, дядюшка, – сказал Александр, – что вы прежде заметили бородавку на носу, чем дочь.
– Подай-ка назад бумагу. Ты там, пожалуй, выпустишь всё чувство и совсем забудешь закрыть клапан, наделаешь вздору и чёрт знает что объяснишь…
– Нет, дядюшка, не наделаю. И бумаги, как хотите, не подам, я сейчас же…
И он скрылся из комнаты.
А дело до сих пор шло да шло своим чередом. В службе заметили способности Александра и дали ему порядочное место. Иван Иваныч и ему с почтением начал подносить свою табакерку, предчувствуя, что он, подобно множеству других, послужив, как он говаривал, без году неделю, обгонит его, сядет ему на шею и махнёт в начальники отделения, а там, чего доброго, и в вице-директоры, как вон тот, или в директоры, как этот, а начинали свою служебную школу и тот и этот под его руководством. "А я работай за них!" – прибавил он. В редакции журнала Александр тоже сделался важным лицом. Он занимался и выбором, и переводом, и поправкою чужих статей, писал и сам разные теоретические взгляды о сельском хозяйстве. Денег у него, по его мнению, было больше, нежели сколько нужно, а по мнению дяди, ещё недовольно. Но не всегда он работал для денег. Он не отказывался от отрадной мысли о другом, высшем призвании. Юношеских его сил ставало на всё. Он крал время у сна, у службы и писал и стихи, и повести, и исторические очерки, и биографии. Дядя уж не обклеивал перегородок его сочинениями, а читал их молча, потом посвистывал или говорил: "Да! это лучше прежнего". Несколько статей явилось под чужим именем. Александр с радостным трепетом прислушивался к одобрительному суду друзей, которых у него было множество и на службе, и по кондитерским, и в частных домах. Исполнялась его лучшая, после любви, мечта. Будущность обещала ему много блеску, торжества; его, казалось, ожидал не совсем обыкновенный жребий, как вдруг…
Мелькнуло несколько месяцев. Александра стало почти нигде не видно, как будто он пропал. Дядю он посещал реже. Тот приписывал это его занятиям и не мешал ему. Но редактор журнала однажды, при встрече с Петром Иванычем, жаловался, что Александр задерживает статьи. Дядя обещал, при первом случае, объясниться с племянником. Случай представился дня через три. Александр вбежал утром к дяде как сумасшедший. В его походке и движениях видна была радостная суетливость.
– Здравствуйте, дядюшка; ах, как я рад, что вас вижу! – сказал он и хотел обнять его, но тот успел уйти за стол.
– Здравствуй, Александр! Что это тебя давно не видно?
– Я… занят был, дядюшка: делал извлечения из немецких экономистов…
– А! что ж редактор лжёт? Он третьего дня сказал мне, что ты ничего не делаешь – прямой журналист! Я ж его, при встрече, отделаю…
– Нет, вы ему ничего не говорите, – перебил Александр, – я ему ещё не посылал своей работы, оттого он так и сказал…
– Да что с тобой? у тебя такое праздничное лицо! Асессора, что ли, тебе дали или крест?
Александр мотал головой.
– Ну, деньги?
– Нет.
– Так что ж ты таким полководцем смотришь? Если нет, так не мешай мне, а вот лучше сядь да напиши в Москву, к купцу Дубасову, о скорейшей высылке остальных денег. Прочти его письмо: где оно? вот.
Оба замолчали и начали писать.
– Кончил! – сказал Александр через несколько минут.
– Проворно: молодец! Покажи-ка. Что это? Ты ко мне пишешь. "Милостивый государь Пётр Иваныч!" Его зовут Тимофей Никоныч. Как пятьсот двадцать рублей! пять тысяч двести! Что с тобой, Александр?
Пётр Иваныч положил перо и поглядел на племянника. Тот покраснел.
– Вы ничего не замечаете в моём лице? – спросил он.
– Что-то глуповато… Постой-ка… Ты влюблён? – сказал Пётр Иваныч. Александр молчал.
– Так, что ли? угадал?
Александр, с торжественной улыбкой, с сияющим взором, кивнул утвердительно головой.
– Так и есть! Как это я сразу не догадался? Так вот отчего ты стал лениться, от этого и не видать тебя нигде. А Зарайские и Скачины пристают ко мне: где да где Александр Федорыч? он вон где – на седьмом небе!
Пётр Иваныч стал опять писать.
– В Наденьку Любецкую! – сказал Александр.
– Я не спрашивал, – отвечал дядя, – в кого бы ни было – всё одна дурь. В какую Любецкую? это что с бородавкой?
– Э! дядюшка! – с досадой перебил Александр, – какая бородавка?
– У самого носа. Ты всё ещё не разглядел?
– Вы всё смешиваете. Это, кажется, у матери есть бородавка около носа.
– Ну, всё равно.
– Всё равно! Наденька! этот ангел! неужели вы не заметили её? Видеть однажды – и не заметить!
– Да что ж в ней особенного? Чего ж тут замечать? ведь бородавки, ты говоришь, у ней нет?..
– Далась вам эта бородавка! Не грешите, дядюшка: можно ли сказать, что она похожа на этих светских чопорных марионеток? Вы рассмотрите её лицо: какая тихая, глубокая дума покоится на нём! Это – не только чувствующая, это мыслящая девушка… глубокая натура…
Дядя принялся скрипеть пером по бумаге, а Александр продолжал:
– В разговоре у ней вы не услышите пошлых общих мест. Каким светлым умом блестят её суждения! что за огонь в чувствах! как глубоко понимает она жизнь! Вы своим взглядом отравляете её, а Наденька мирит меня с нею.
Александр замолчал на минуту и погрузился совсем в мечту о Наденьке. Потом начал опять:
– А когда она поднимет глаза, вы сейчас увидите, какому пылкому и нежному сердцу служат они проводником! а голос, голос! что за мелодия, что за нега в нём! Но когда этот голос прозвучит признанием… нет выше блаженства на земле! Дядюшка! как прекрасна жизнь! как я счастлив!
У него выступили слёзы; он бросился и с размаху обнял дядю.
– Александр! – вскричал, вскочив с места, Пётр Иваныч, – закрой скорей свой клапан – весь пар выпустил! Ты сумасшедший! смотри, что ты наделал! в одну секунду ровно две глупости: перемял причёску и закапал письмо. Я думал, ты совсем отстал от своих привычек. Давно ты не был таким. Посмотри, посмотри, ради бога, на себя в зеркало: ну, может ли быть глупее физиономия? а неглуп!
– Ха, ха, ха! я счастлив, дядюшка!
– Это заметно!