Френч на нем из нового сукна, с огромными карманами, длинный, как жупан. Весь опутан блестящими ремнями. Лицо, обрамленное длинными, как у ведьмы, волосами, худое, изможденное, жесткое, а глаза… о, эти глаза, пронизывающие насквозь, полные какой-то мрачной влекущей силы, как эти глаза умели когда-то гипнотизировать селян! По клуням, на площадях горели неистовым огнем, зажигали и вели за собой тысячи людей… Почему же сейчас мужики так упрямо избегают взгляда этих глаз, их нестерпимого блеска? Или гипноз батька уже не действует на них?
Болтается сабля, болтается кобура с маузером, бледная рука рассекает воздух.
- Вольную, красивую жизнь дам вам, без царя, без самодержавия и без комиссародержавия - кто "за"? Абсолютно свободные союзы людей! Конец всякому гнету! Объявляю на земле начало новой эры, да! Свобода - и тольки!
Склонив головы, слушают мужики. Босые, в истлевших сорочках, а у кого и брусок торчит из кармана - видно, только что с сенокоса… Слушают внимательно, а думают… Видно, каждый о своем думает - кто о "свободе личности" да о новой Сечи Запорожской, которые сулит им с тачанки гуляй-польский батько, а кто о том, что работа в поле стоит, либо о коне, которого сегодня забрали махновцы…
Верзилы из Волчьей сотни время от времени тумаками подбадривают крестьян, обращая их внимание на оратора:
- Слышите, как режет? "Монархия или анархия - и тольки! Середины наш народ не признает: уж по природе такие мы!"
Осоловевшие, с отуманенными вином глазами, тянутся со всех сторон к батьку потные преданные морды. Атаман неутомим, раздает свободу налево и направо, корчась, словно на костре, на своей яркой ковровой тачанке. Чешет как по писаному, а ведь из простых же простой! На глинище вырос! С малых лет у колонистов свиней пас! И вдруг - такой революционер!
- А в карты! - хвалится перед мужиками тот, который в малиновом галифе. - Еще при гетмане, когда австрийских офицеров захватил было в плен, сразу им: "А ну-ка, граждане австрийцы, кто в карты меня обыграет? Выиграет - живым отпущу!" Двое суток напролет играл! Никому не проиграл! Никого не выпустил!
Не возражают мужики. Может, оно и так. Может, в карты батько у самого черта выиграет.
- Только вы штаны потушите, штаны на вас горят…
Махновец наклонился, мотнул штаниной: и верно, дым идет из галифе!
- Цигарку, видать, невзначай сунули в карман, оно и того, загорелось.
Махновцы, сгрудившись вокруг товарища, гогочут, советуют, как тушить:
- Ляг да покачайся!
- Спирту ему туда, спирту!
А Махно знай витийствует. Все сильнее трясутся лохмы, рассыпавшись по плечам, все злее бьется сабля у раскоряченных ног. До тех, кто стоит поодаль, доносятся лишь отдельные слова: "Продразверстка!", "Свобода!", "Смерть!". Тем же, что притаились еще дальше, в зарослях садов и огородов, и вовсе ничего не слышно, им только видно, как все сильнее, будто в припадке, дергается маленькая фигурка на тачанке - малое да злое! Тачанка его, горящая коврами, стоит поперек путей, прямо на рельсах, не боится поездов, семафоры закрыты. Взнузданные кони все нетерпеливей мотают головами за спиной у Махно: жара все сильней, оводы жалят нещадно…
- Продразверстка! Свобода! Смерть!
Далеко видно блестящее потом, смертельно бледное лицо в темном обрамлении растрепанных волос, его болезненные гримасы. Выше взвивается зажатая в руке нагайка, и все вокруг - кони, тачанки, запрудившие площадь люди - сгрудилось, будто это лишь подставка, пьедестал для маленькой, темной фигурки, судорожно бьющейся на высокой, в ярких коврах тачанке.
Пулеметчики, развалившись в тачанках, лениво подзуживают оттуда дядьков:
- Вот какой у нас батько… Хоть кого заворожит… Мертвого поднимет!
Угрюмо покачивают головами мужики: может, оно и так… может, и поднимет… Кто-то тяжело вздохнул. Вот повстречал сегодня дядько двоих махновцев на дороге, как раз сено вез. "А ну-ка, дядько, слезай!" Поддали воз плечами, вывалили сено: "Сено твое, а конь - наш!" - "Да на что вам такая кляча? Смотрите - пустую телегу еле тянет! Сколько ни бей, не побежит!" - "Ничего, у нас побежит!" И как сели, как гикнули, как рванули с места, так она, шельма, мотнула хвостом, кометой понеслась… Что же это, по-вашему, по гуляй-польскому, она и есть "свобода личности"? Премного ж вам благодарны за такую свободу, на кой она леший нам нужна!
До самой темноты бесчинствовал в Галещине Махно. Отнимал коней, кормил дядьков речами, а после речей возле станции по его приказу в его присутствии гуляй-польские контрразведчики, гориллоподобные братья Задовы, изрубили группу красных медсестер, захваченных в эшелоне.
Ни зной, ни спирт не могли свалить в этот день Махно. Еще и ночью то тут, то там раздавалось между вагонами его резкое, визгливое "и тольки!". Перед тем как покинуть станцию, Махно решил оставить по себе память: щедрой рукой раздавал из вагонов оружие. Не дремали и хуторяне. Всю ночь под покровом темноты молча развозили они по хуторам сотни винтовок и запечатанные ящики патронов, полученные от их щедрого гуляй-польского батька.
XXVIII
На пригорке, в разогретом солнцем бурьяне, - станковый пулемет, нацеленный на дорогу, ведущую к мосту. Все приготовлено, лента заложена. За пулеметом - тоже в бурьяне - в боевой готовности пулеметный расчет. Тут, в секрете у моста, их трое: Карнаух Маркиян, пулеметчик еще с царской войны, Левко Цымбал и Данько.
Посылая их в дозор, командир отряда сказал:
- Смотрите, не отдайте моста Махно. На вашей революционной совести этот мост… Да только глядите в оба, чтобы сгоряча и по своим не пальнуть: где-то тут должен пройти отряд красного казачества, посланный преследовать махновцев… Одним словом, классовое чутье само должно вам подсказать, по кому и как бить.
И вот томятся они в разогретом бурьяне, подставив солнцу свои заплатанные спины, пристально вглядываются в дорогу. А дорога бежит куда-то до самого горизонта - меж хлебов, через огороды, через овраги и лощины. Безлюдно. Изредка проедет крестьянин на возу, пастушки перегонят скотину, взовьется вихрь ныли. Еще зелено на полях, еще не позолотило их лето. Небо светлое, безоблачное, только внизу, по горизонту, темными тучами застыли вдали сады хуторян.
Жарко. Безветренно. Монотонно гудит и гудит над пулеметом пчела; в высоком бурьяне застоялись густые ароматы привядшей на солнце полыни, разомлевшей лебеды, луговых трав. Время от времени из-под моста доносится внезапный всплеск - то вскидывается рыба, и тогда Яресько косится в ту сторону: хорошо бы, разбежавшись, прямо отсюда нырнуть в речку, но… классовое чутье, как сказал командир, должно быть начеку!
- Скучно что-то так лежать, - широко зевая, говорит Левко. - Рассказали бы вы нам, дядько Маркиян, как вы женились, что ли.
- Рано еще тебе о женитьбе, подрасти малость.
- Куда уж расти! - Левко недовольно посмотрел на свои огромные, с потрескавшимися пяткамн ноги.
Яресько и Маркиян весело рассматривали своего товарища. Только недавно семнадцать парню исполнилось, а поди ж ты, как выгнало, и чуб такой, что на двоих махновцев хватило бы.
- Вернемся в казарму - остригу я тебя, - шутливо говорит Яресько. - А то еще за гуляйпольца примут.
- Как все-таки хорошо у нас тут… - мечтательно произносит Маркиян. - Вот я на разных фронтах побывал, всякие края видел… Есть моря на свете, есть горы, но, ей-ей, нигде нет места краше, чем у нас. Не зря же говорят - Полтавщина… Бурьян вот пахнет. А вечером - сирень да фиалка… Соловьи заливаются.
- Верно. И девчат нет нигде лучше, чем у нас, - повернулся Левко к Яресько. - Как ты думаешь, Данько?
Данько, склонившись к траве, где ползали перед ним божьи коровки, лишь загадочно улыбался. Эх, не знаешь ты, Левко, где есть девчата еще краше. Поглядел бы ты на синеоких, которым таврийский ковыль шелком под ноги стелется. Поглядел бы на глаза, которые за тысячу верст светят тебе девичьей лаской…
- Бедны мы только очень, - продолжал тем временем Маркиян. - Ну да заставим вот мироедов потесниться - заживем тогда иначе. Богатой жизнью заживем!
- Вишь, богатеть задумал дядько, - покосился Левко на Маркияна. - А на ком же тогда, по-вашему, Советская власть держаться будет, если мы все богатыми станем?
- На нас и будет держаться.
- Но мы же - власть бедных! - горячо воскликнул Левко.
- Думаешь, навеки на тебе эти заплаты? - хлопнул Маркиян Левка по плечу. - Нет, не всегда нам, брат, такими горемыками быть.
- Скорее бы только диктатурой встать над кулаком, - сказал Яресько, не отрывая прищуренных глаз от уходящей вдаль дороги. - А то, видишь, грозятся гады революцию на вилы поднять. А тут еще Махно, холера его принесла… и когда уже его поймают? Никак в руки не дается, сатана!
- Это у него, сказывают, тактика такая: налететь, паники наделать… Больше гиком да криком берет. А как только где на крепкий орешек наткнется, так и назад: нарочно избегает боя.
- А вы думаете, зря это мы здесь? - перешел вдруг на шепот Маркиян. - В уезде уже, видать, прослышали что-то, раз дозоры во все концы разослали…
- В Соколке, говорят, сход изрубил, в Галещине - сестер милосердных…
- Совсем уже, видно, озверел. На женщин беззащитных саблю поднял.
- Как это вчера на митинге говорила одна? - промолвил Маркиян, припоминая. - В великих муках, говорит, рождается новый мир…
- А тот, молодой, из полтавских? - оживился при воспоминании о митинге Левко. - Ну прямо как будто за меня сказал. "Я, - говорит, - и силу и сознание имею! Работаю в кузнице новой жизни, товарищи. Кую и пою песню Третьему Интернационалу!"
- О, пыль курится…
Яресько, приподнявшись над бурьяном, стал из-под козырька вглядываться в дорогу.
- Ветер?
- Нет, это не ветер.
Вскоре стало ясно, что движется колонна войск. Скрылась ненадолго в балке, потом снова показалась на пригорке, и в этот момент - отлично было видно - развернулось над передовыми всадниками большое красное знамя.
- На-а-ши, - облегченно вздохнул Левко. - Красное казачество идет!
Стало слышно, как гудит пчела, как плещется внизу под мостом речка. Яресько замер, прислушиваясь. Почудилось ему, что ли? Будто песня откуда-то плывет. Вначале чуть слышно донеслась издалека с поля, потом громче и громче…
Чубарики, чубчики,
Ка-ли-на…
Уже ясно видны передовые, покачивающиеся на конях, а из клубов пыли выплывают все новые конники и тачанки.
Горит на солнце окутанное пылью красное полотнище знамени, в такт песне покачиваются в седлах поющие всадники:
Чубарики, чубчики,
Ма-ли-на…
- Эх, и поют же, черти! - восторженно сказал Левко.
Яресько весь превратился в зрение и слух. Он потянулся вперед, будто навстречу песне, и было для него в этой песне что-то по-степному привольное, буйное, что привлекало, привораживало его своей удалью и в то же время вызывало непонятную настороженность, будило тревогу. Чем-то эти "чубчики" словно бы перекликались с тем "Яблочком", которое он слышал ночью в Криничках из-за реки.
Все ближе накатывалась песня, и вот, когда она вдруг завершилась разорвавшим воздух молодецким кавалерийским присвистом, Яресько обмер! В это мгновение он все понял…
Побледнев, обернулся к Маркияну:
- Строчи!
Маркиян и Левко вытаращили на него глаза.
- Ты что - обалдел? Свои же!
- Стреляй, говорю!
- По знамени?!
Ударом плеча Яресько оттолкнул Маркияна в сторону, упал, приник к пулемету… Дрожа, вырываясь из рук, заговорил пулемет, брызнул прямо по колонне свинцом.
Ошеломленные товарищи его с ужасом смотрели, как поникло в облаках пыли полотнище знамени, как беспорядочно сгрудилась колонна, с ходу поворачивая вздыбленных лошадей, в панике рассыпалась по ложбинам, по хлебам… Уже кони все дальше уносили своих седоков, уже скрылись в пыли и тачанки, а Яресько, стиснув зубы, все строчил и строчил вдогонку.
Лишь когда кончилась лента, опомнился наконец.
- Поняли, как с ними надо? - обернулся он к товарищам.
Они молча, оторопело глазели на него. В это время из ближнего овражка выскочил верхом на неоседланной лошади какой-то крестьянин и галопом помчался прямо к мосту. Подлетел запыхавшийся, босой, с нутом в руке, настегивая лошадь.
- Ну и дали же вы им! - тяжело дыша, воскликнул он, обращаясь к пулеметчикам, которые, выйдя из бурьяна, стояли уже на виду. - Сам Махно их вел!
- А… а… хлаг же? - разинул рот Левко.
- Вот тебе и хлаг: с таким же они и в Соколовку вошли, - переведя дух, рассказывал дядько. - Там как раз сходка была, о заготовке хлеба говорилось… А они под видом своих, красных казаков, подошли, оцепили сходку, послушали, а потом всех, кто за продразверстку выступал, тут же, на площади, в крошево! Весь соколянский комбед полег…
- Так это они и нас на такую приманку взять хотели? - все еще не мог поверить Маркиян.
- А я их сразу узнал, - сказал дядько. - Больше всего за нее боялся, думал, что заберут. - Он похлопал кобылу по шее. - И забрали бы, если б проморгал… А то, как только увидел, сразу - в балку, в подсолнухи, спутал ее этим путом и наземь повалил… Ну, вы здорово секанули по ним, - мотнув головой, засмеялся дядько. - Один дьявол в черной бурке проскочил мимо меня совсем рядом: вся морда у него в крови. "Засада, - кричит, - возле моста! Большевики!"
Уже когда дядько уехал, Маркиян медленным, полным раскаяния жестом почесал затылок.
- Вот так-то чуть в дураках не остался! - И со зла плюнул в траву.
- В аккурат могли по нашим головам в уезд проскочить, - промолвил Левко упавшим голосом и, с уважением посмотрев на Яресько, спросил: - Скажи, ну как это ты их разгадал?
Яресько улыбнулся:
- А песня?
- Что - песня?
- Разве она ничего тебе не сказала? Эх, ты! А еще "кую и пою", - засмеялся Яресько и шутя толкнул Левка в бок.
Маркиян, присев возле пулемета, уже молча набивал ленту новыми патронами.
XXIX
Так началась для Яресько новая боевая жизнь.
Тревоги ночью, тревоги и днем. А когда их нет, тогда занятия и муштровка. Яресько, как человека обстрелянного, в первые же дни назначили взводным. Своих ребят - у некоторых была пока одна винтовка на двоих (отряд еще не успели полностью вооружить) - Яресько не особенно перегружал маршировками на площади, больше заботился о том, чтобы стреляли хорошо да лучше других пели походные песни. По ночам охраняли мосты, хлебные склады, разные уездные учреждения. Когда же выпадал свободный от дежурства вечер, геройское бедняцкое войско, выстроившись в своих домотканых холщовых мундирах, лихо шагало с песнями от казармы до уездного Нардома.
Там для них время от времени устраивались представления.
Однажды вечером, сидя с товарищами в переполненном бойцами Нардоме, Яресько был прямо-таки ошарашен неожиданным появлением на сцене… Нонны-поповны. Какой-то необычной была сегодня, не такой, как всегда. Вышла на сцену в украинском наряде, золотистые косы перекинуты на грудь… Взволнованно и широко улыбнулась присутствующим. На душе у Данька стало вдруг хорошо-хорошо за нее, за Нонну, и он не отрывал глаз от девушки. Было видно, как взволнована она, как часто вздымается ее высокая грудь. Веселая, взбалмошная Нонна, почему она здесь? Как попала? Ему показалось, что Нонна увидела его и смотрит теперь со сцены прямо на него и, декламируя, обращается через головы к нему одному:
Всі до зброї!
Бийте в дзвони!
Будьте смілі,
Як дракони!
Ей громко хлопали. До самозабвения бил в ладоши и Данько, провозная Нонну со сцены. Он гордился его в эту минуту. Такая девушка! И сколько она стихов знает - слушал бы ее и слушал! И сейчас вот словно бы прочла мысли Данька, проникла к нему в душу и откликнулась именно тем, что ему в этот вечер больше всего хотелось услышать… Но как, как она сюда попала? Или, может, и впрямь устроилась где-нибудь секретаршей - она однажды шутя говорила ему об этом в Криничках. "Поеду, говорит, в уезд и любого вашего комиссара окручу!" По правде сказать, эта чудаковатая Нонна своими выходками, своей взбалмошностью и веселым нравом была по душе Даньку. Еще в Криничках их влекло друг к другу, но у Данька ничего серьезного и в помыслах не было. Что же случилось сегодня, здесь? Какой-то другой, какой-то более теплой, задушевной предстала она перед ним на сцене Нардома. Это ее выступление, ее взволнованность, открытая улыбка… В самом деле заметила она его в зале и улыбалась ему, или она улыбалась публике, всем?
После окончания вечера при выходе из зала Данько столкнулся с Ионной лицом к лицу. Она, видно, поджидала кого-то.
- Здравствуй, Нонна, - с неожиданной для самого себя теплотой в голосе поздоровался он. - Ты кого-нибудь ждешь?
- Жду.
- Кого, если не секрет?
Нонна улыбнулась:
- Тебя, - и взяла его под руку.
Отделившись от других, они вдвоем пошли по улице.
Пришлось Яреськовым хлопцам в этот вечер маршировать к казармам без своего командира: вопреки всем правилам военного времени, он пошел провожать девушку.
Эх, эти ночи, синие полтавские ночи! Кто может устоять перед их таинственным очарованием! Ночи, когда так опьяняюще пахнет распустившаяся сирень и в какой-то сказочной задумчивости стоят, касаясь вершинами луны, стройные высокие тополя, которые ночью кажутся еще выше, чем днем. В лунном свете блестят листья деревьев, куда-то уходящие тропинки, серебрится река между таинственными огромными купами ив, которые, склонившись ветвями к самой воде, словно ждут, что вот-вот вынырнут из воды обнаженные белые русалки, чтобы сесть и покачаться на ветвях, послушать соловьиные песни. Соловьи! Неутомимые певцы весны и любви, как они заливаются на левадах, в садах! Когда они поют, кажется, что все на свете затихает, и ночь тогда наполнена только их соловьиным пением. Слушают это пение и мечтательные девушки у окна, и ребята-часовые у моста, и угрюмые бородатые бандиты в лесах…
Яресько и не заметил, как они с Нонной оказались в густых кустах буйно разросшейся персидской сирени, на которую уже упала ночная роса. Рядом - старый, покосившийся особняк, утопающий в зелени запущенного, одичавшего сада.
- Вот тут я и живу, - сказала Нонна. - Снимаю комнату у одной вдовы-офицерши… Днем видно отсюда, как вы маршируете и играете в чехарду на плацу.
- А возле Нардома ты правда меня поджидала?
- Ну а кого же!
- А как ты узнала, что я там?
- Сердцем почуяла, - засмеялась Нонна. - На этот раз, думаю, уж не пропущу. Тебе что, а я вот ради тебя, можно сказать, бросила Кринички и отправилась сюда. - Заглядывая ему в лицо, она улыбнулась открыто и как-то даже чуть грустно.
Данько, словно невзначай, взял в руку конец Нонниной косы.
- Красивые у тебя косы, Нонна… Да еще ты их заплетаешь как-то по-своему, на особый манер.
- Можешь расплести.
- Разрешаешь?
- Другим не разрешаю, а тебе могла бы.
- Боюсь, расплету, а снова заплести потом не сумею. - И, в задумчивости выпустив косу из рук, спросил: - Ты тут давно?