Мы далеко ушли от первобытных народов, верящих, что "в древние времена деревья и животные были людьми", но отголоски этой культурной прапамяти явственно звучат за каждым накрытым столом. Не оттого ли селедка под шубой всегда выкладывается в форме свежей могилы и украшается - вдоль несуществующего хребта усопшей - длинной майонезной волной, словно бы в память об океане? Не оттого ли поросенка собирают как праведника в рай, обкладывая лимонными кружочками и кудрями петрушки? (Никто жене станет есть эту петрушку, да и лимон отдвинут вилкой: это не для сытости, а исключительно для неземной красоты, - пусть поют арфы, и девы в белом укажут невинному путь в Эдем.) Курам-дурам в дорогих ресторанах устраивают на спине шахматную доску из цветного желе, зеленого и красного, хотя при жизни они ничем вроде бы не заслужили такого к себе отношения. Бараньей ноге, на то место, где кость, надевают белую гофрированную розетку, словно невесте. А всякий, кто вперял взор в недвижные воды рыбного заливного, не мог не задуматься о том, как наконец уютно и спокойно осетрине после всех страстей и бурь в этой тихой, прохладной заводи.
Как и всякое искусство, кулинарный дизайн знает различные стили - барокко там или минимализм, - а также имеет своих пошляков и бездарей, охотно и бессмысленно работающих в любом стиле. Все мы уныло ковыряли "гарнир сложный" в вагонах-ресторанах, - вся сложность там в том, что какой-то садист зверски замучал половинку соленого огурца, пытаясь превратить его в розу. Все мы, опять-таки, чувствовали себя голодным журавлем в гостях у лисы, пытаясь отскрести вкусные, но недоступные малиновые или шоколадные нити с десертной тарелки (сами знаете где), - дизайнер забыл, что тут кафе, а не музей Гуггенхайма. И самое ужасное, на мой вкус, - это когда перед тем как взяться за еду, нужно вытащить из блюда натырканные туда шпильки, палки, зонтики, серебряные звезды, шарики и прочие не относящиеся к делу предметы.
Простые люди уважают тех, кого они съели. Никто никого ничему не учит, рука, движимая сердцем, сама тянется украсить блюдо: расстелить коврик, насадить садик, замостить дорожку колбасными кружочками. Клумбы, пирамиды, курганы, затейливо украшенные подручной зеленью, сами по себе возникают на самых простецких, самых непритязательных столах. Там где семья, там где любят, там, где гости - непременно воткнут вишенку или оливку на вершину салатной горки. И напротив, там где едят винегретиз тазика, холодную котлету из банки, колбасу на газете - там уже шатается призрак одиночества, социального распада, свинства, горького пьянства, кочевья, печали и поножовщины.
Это - путь назад, путь из людей. Но не к животным, а мимо: животные нас к себе больше не пустят. Вход рубль, выход - два.
На природу
Польза, конечно. Воздух, например, - все городские люди ссылаются на этот воздух, и всегда с одинаково восклицательной интонацией, или же в ужасных поэтических выражениях. "Напоенный" чем-то там. "Ароматами трав". "Целебным настоем сосны" - как вам? "Медвяным духом полей" - за это вообще надо приковать наручниками к батарее и лупить, лупить томиком стихов члена Союза Российских писателей, желательно вологодского отделения.
Все это ложь и парфюмерия, так же как и все эти наши шезлонги, вынесенные на солнышко, кофеи на веранде с окнами, рас-пахнутыми, понимаешь ли, в сирень, пикниками на курчавой травке, хорошо построенными мангалами, спиралями от комаров. Все это - попытка уговорить и заговорить то непонятное, страшное, шумящее - или молчащее; дующее в лицо - или приблизившееся и вставшее за спиной. То, что отгоняешь, то, что непременно придет.
Звездное небо придет и ляжет; душе страшно от звездного неба. Но сначала мир потемнеет и отсыреет, отступит, и замолчит, и уйдет в себя. Лютики там какие-нибудь, - это они днем лютики, это они в детских песенках лютики, а ночью-то, а на самом деле-то они кто? И в чем их собственный, немой, для себя самих, смысл? Не в том ведь, чтобы позировать для портрета на эмалированном чайнике? А трава? А розы? Ведь они нас не любят, розы; им даже не плевать на нас, им никак, им все равно, это мы водим вокруг них хороводы, - два притопа, три прихлопа, - мы, дебилы природы, забывшие ее язык, не знающие ее цели, не понимающие зачем раскручивается бело-розовой набегающей спиралью волшебная девочка сада, и почему она, ничего не слыхавшая о фрактальной геометрии, о множестве Мандельброта, вертит и вертит свою благоухающую математику, а уже сумерки, уже сыро, уже от свежескошенной травы потянуло крепким запахом марганцовки.
Подстричь газон. Зажечь тусклые садовые фонари. Запереть калитку, спустить собаку, отгородиться от всяких тут подозрительных людей; накопить денег на высокий кирпичный забор и охрану. Не поможет: никуда не скрыться от травы, от беззвучного рева звезд, от розы, делающей свое непонятное дело. Да ведь ради них вы и покупали дачу, волновались, торговались, досадовали, выясняли и торжествовали. Будем воздухом дышать! Свежим воздухом! К природе поближе, к букашкам!
Мы бежим из городов, бежим прочь от замученности, от скученности, от потных буден, от свалявшихся волос, от темных пятен под глазами. Бежим далеко, в бесконтактные поля, в безответные луга, добегаем до белого дома у синего моря: вот где мы хотим жить! Чтобы и поэзия с кокосом, и пляж с полотенчиком! А вечером белое ви-но… и еще белое вино, и потом еще и еще… чтобы залить весь этот подступающий ужас, чтобы не смотреть на страшное, чтобы забыть про гулкий звездный храм, про жуткий шорох морей, про оцепенение гор, забыть, что висишь на тонкой ниточке, в непоправимом одиночестве, в пустыне природы, и что ни жук тебе не друг, ни кальмар не товарищ.
Господь вызывает человека, жалкую и возлюбленную тварь свою, на переговоры в пустыню. Господь выходит из сумерек и стоит у нас за спиной. Господь назначает нам свидание с лютиком - оглушительное свидание без слов, глаза в глаза. Господь ложится травой под ногами, дует ветром, лает собакой, бьет волной о берег, бежит облаком, снится сном, льется вином. Остальное - тайна переговоров.
Мелкие вещи
В начале 60-х к нам домой приходили два папиных аспиранта-физика, китайцы Лю Шуньфу и Сюй Сюйюн, само собой, неотличимые друг от друга: росточка детского, верхние зубы нависли балконом, очки на подслеповатых глазках, все время смеются, все время немножко кланяются - от застенчивости, вежливости, иностранно-сти и вообще пятитысячелетней культуры. Лю Шуньфу и Сюй Сюйюн изобрели все: бумагу, порох, шелк, компас, рисовые колобки и иероглифы, хотя по ним это совсем не было заметно. Сквозь дверь папиного кабинета слышно было, как они раз-говаривают про "интерференцию красных полос". Наверное, они изучали спектральный анализ. На Новый год - случавшийся у них в самое неожиданное и неподходящее время - они приносили маленькие подарки, ни на что не похожие. Потом они уехали к себе. Потом у них случилась культурная революция, и их убили - как буржуазных спецов, за излишнюю ученость. Хотя ученые, говорил папа, из них были невеликие.
От них остались маленькие вещи: костяная коробочка величиной с палец, со сдвигающейся крышкой, и внутри - квадратная печать с иероглифом и корытце с пачкательной краской карминного цвета. Два дня мы штемпелевали все подряд, оставляя на тетрадках и обоях след, подобный узору надписи надгробной на непонятном языке, потом забросили. Еще была круглая прозрачная коробка, в которой на шелковом ложе лежала тряпичная роза, надушенная душным, плотным без просветов сладким запахом, который никому не понравился, так что она валялась без дела в шкафу и пахла наедине с собой следующие сорок лет. Еще были пять крошечных лаковых шкатулок, вкладывавшихся одна в другую: оливковая, синяя, морской волны, красная и розовая. Мне досталась морская волна, хотя она сразу треснула, и это было нечестно. Шкатулки были черными внутри, с золотой сыпью и невесомые - рука не чувствовала тяжести. Нам объяснили, что шкатулки эти делают из одного только лака, слой за слоем, и никакого дерева там внутри нет. И через трещину в крышке я видела, что это и правда так, что вещица сделана, таинственным образом, из пустоты, из ничего, из черного позолоченного воздуха.
А иероглиф, таким же непостижимым образом, содержал в себе папино имя и фамилию: вот эти крохотные палочки и черточки, окошечки и подпорочки складывались в длинное имя - целый мир в одном, одновременно взъерошенном и аккуратненьком рисунке.
Наверно, все это была дрянь, ширпотреб эпохи дружбы с великим кормчим Мао, но ширпотреб драгоценный, выбранный и подаренный "детям Учителя" с любовью. Тогда у многих в домах были китайские вещи, но все не то: термосы, эмалированные тазики да полотенца, причем одного и того же цвета и рисунка: мятно-зеленые с ярко-розовой камелией, или что там у них растет. А сквозь аспирантские игрушки просвечивали все пять тысяч лет, весь огромный, далекий, непонятный континент, где живет народ, который изобрел все на свете, кроме вилки.
Во время "культурной революции" великий китайский народ сам себя истребил - не он первый, не он последний, конечно, но от этого не легче; не всех, конечно, - какой-нибудь неполный миллион, - да его уже не вернешь. Уничтожены были самые лучшие, самые образованные, самые знающие, те, от которых тянулась крепкая шелковая нить в прошлое. Кого не разорвали в клочья, тех выслали в горную глушь, в бесплодные районы: воть пусть помашут мотыгами, пусть засеют камни рисом, вот и будет им "интерференция красных полос"! А еще, чтобы неповадно было умникам отрываться от народа, снесли бессчетное количество памятников, храмов, переломали кучу старинных вещей, сожгли древние книги, раздробили в труху, в мелкую пыль плоды чужих трудов, любви и терпения - ибо невыносимы для плебса свидетельства того, что кто-то бывает умнее, талантливее, духовнее, выше, да просто лучше.
…Когда-то мир был таинственным и неоткрытым, еще лет сто назад путешествие было волнующим событием, в Грецию ездили не для того, чтобы загорать, а для того, чтобы "прикоснуться к истокам европейской цивилизации", чтобы испытать эту особую дрожь: вот оно, подлинное, настоящее, уникальное, случайно сохранившееся, выпавшее из тьмы времен прямо ко мне под ноги. Сейчас оно снова уйдет, рассыплется, сгорит на свету, распадется, как фреска в феллиниевском "Риме"; сохранить его, уберечь, утащить в музей, запереть в четырех стенах! Англичан упрекают в варварском растаскивании греческих древностей - да, было такое дело, но ведь украли, чтобы любоваться, чтобы сохранить, чтобы не испортилось, а турки вот использовали Парфенон как склад боеприпасов, с соот-ветствующими последствиями - две с половиной тысячи лет простоял, а потом шарах! - и несколько попортился. Есть разница между вором и варваром, и - да, вор мне все же милей.
А сейчас мир, к сожалению, почти весь открыт, исследован, прочесан и проутюжен. Есть робкая надежда на то, что в африканской глуши вас съедят, но шампуры для шашлычка будут промышленного производства. Остается еще непройденная сельва в Южной Америке, но вряд ли там под плотной листвой и лианами таится неизвестная миру сногсшибательная культура. Разве что какая-нибудь радужная жаба да ядовитая муха дружелюбно ждут своего исследователя.
Вся экзотическая, далекая красота, которую мы тащим в свои дома в тоске по дальним странам и канувшим временам, сделана в Тайване. Все плетеное, вышитое, грубо сколоченное, резное изготовляют - быстро и точно - промышленные артели. Для знатоков - натуральное и неотличимое от оригинала, для тех, кто попроще - синтетическое, пластмассовое. Для тех, кто живет только сегодняшним днем - прозрачные шарфики "под зебру" и леггинсы "под леопарда". Больше нет и не будет уникального, не спеша сделанного, веками отработанного, ни на что не похожего. Глобализм, индустриализация, то-се. Очень удобно, очень тоскливо.
Ничего хорошего о человечестве в целом говорить не приходится: убивают и ближнего и дальнего, изводят на нет целые народы. Если и есть такая нация, которая никого из соседей не потрепала, то либо силенок не хватило, либо соседей не было. Но в каждом народе есть люди сберегающие и люди разрушающие. И среди разрушающих есть убийцы людей, и есть убийцы вещей. Те, кто убивают вещи - дважды преступны, потому что они уничтожают человека, земной след его, память о нем навсегда, окончательно. Те, кто убивают вещи - убивают время, заколачивают последние окна и отдушины, превращают существование в плоское и невеселое "сейчас". Те, кто убивают вещи, человека уж тем более убьют не задумываясь. На что он нужен-то. Два маленьких китайца, Лю Шуньфу и Сюй Сюйюн, пропавшие сорок лет назад, ничего не успели сделать в своей короткой жизни. Не доучили тонкостей спектрального анализа, не говоря уж об особенностях интерференции красных полос. Спектр их жизни, вместо радостно ярких разноцветных черточек, схлопнулся в тупую черную темноту.
Что осталось от них? Иероглиф, лак и нетленная роза. Письменность, культура и вечная, вечная природа.
Кто сейчас помнит их имена? Одна благодарная я.
Легкие миры
Как мы были французами
Я, собственно, вполне могла бы родиться француженкой: мои дедушка с бабушкой убежали во Францию в 1919 году. Чемодан - корабль - Марсель. Бежали из Одессы, едва ли не на последнем пароходе, - взятки, давка, крики, потерянные чемоданы, потерявшиеся дети, общая паника. С ними был мой двухлетний папа. Маленький беженец вез с собой пузырек с сухими мухами - любимую игрушку, и волновался за их сохранность: "где мухочки мои?" Му-хочки благополучно прибыли в Византию, а потом, вместе с людьми, пересели на пароход, идущий во Францию. Деньги кончи-лись, а ничтожные остатки их бабушка разложила в три конверта: 1) на пароход от Константинополя до Марселя, 2} на поезд от Марселя до Парижа, 3) на буйабес в марсельском порту. А дальше уж - как-нибудь.
Таков русский эмигрант, таков вообще русский человек: пусть позади огонь, смерчи, рухнувшие царства, пусть впереди - нищета и полная неизвестность, но как же не поесть буйабесу-то. Сойдя на берег, оборванный и в пыли, волоча свое барахлишко, опаленное вселенским пожаром, русский человек бредет в лучшее место на свете - французский ресторан, трактир, бистро. Ибо последней нашей пристанью, наградой за все тяготы, концом всех дорог была и будет Франция. Все европейские пути, как известно, ведут в Рим, а чей-то длинный язык доводит и до Киева, но нам туда не надо. "Вот он, от века назначенный, наш путь в Дамаск", но нам не надо и туда. Нам надо в Париж! Русский мечтатель, руский скиталец перефранцузит всякого француза, перепарижанит любого парижанина: тот живет себе, поживает, и уже никуда не стремится: ну разве что в бутик или в парикмахерскую, а мы стремимся до утраты сил: в Париж, в Париж!
Это наш город, хотя нас никто сюда не звал. Это наша история: и Луи Каторз, и Мария-Антуанетта, и революция с гильотиной, и Шарлотта Корде, убившая Марата в ванне - совершеннейшие свои. Корсиканское чудовище нам как родное: оно стало коньяком и тортиком, уютненько легло в коробочки и бутылочки, а то, что чудовище хотело нас завоевать и при этом сгорела вся Москва, - ай да ладно, ну кто считается? Приходите еще. Или лучше мы к вам.
Это наши вина, это наша еда, - в идеале, конечно. Дома мы уж как-нибудь перебиваемся с водки на картошку, знаем толк в копченой и малосольной рыбке, понимаем тонкости квашения, фыркаем на поддельно-малосольные огурчики, предлагаемые трудолюбивыми кавказскими народами, не знакомыми ни с дубом, ни с хреном, ни со смородиновым листом, малосолим сами. Дома мы печем пироги с капустой, варим щи и борщи, наворачиваем по пол-ной и просим еще и вторую порцию - вкусно же, черт!.. Но это все жизнь земная, здешняя, посюсторонняя. А там, а там, в голубой дымке, на Больших Бульварах, в Латинском квартале, в Пасси, на улице Шерш-Миди, в Сен-Жермен-де-Пре!.. Там такое! Такое!.. Собственно, трудно даже сказать, какое, потому что дело же не только в исходных продуктах - трюфели там, устрицы, гусиная печенка, это уже просто банально, - а в том, как, что и с чем сплетено, в сочетании несочетаемого, в искусстве невозможного, в смелости и тонкости, в особом, что ли, национальном демоне галльского народа: соедините вспыльчивость, скупость, терпение, эгоизм, философичность, чувственность, блеск, взбивайте веселкой полторы тысячи лет, - тогда и будет французская, ни с чем не сравнимая кухня.
Но сколько мы ни перенимаем французские блюда, сколько ни приспосабливаем свой стол к их рецептуре, а все получается не то. Было жарко и душно, и Мегрэ выпил полный стакан рома, - пишет Сименон. Вот нет другой такой нации, которая стала бы лечить грипп, да еще при температуре под сорок, противным, сладким ромом. По-видимому, их голова болит по-другому. И ход мыслей в ней иной: "а завтра, раз он болен гриппом, мадам Мегрэ приготовит ему крем-брюле". Знаменитый комиссар целый день пересаживается из бара в бар, выпивая тут рюмку кальвадоса, здесь виски, там стакан белого вина, "но редко приходит домой нетрезвым". Нагл человек после такого ерша возвращался бы домой на бровях, и его "мадам" встречала бы его словами: "опять нажрался, козел?" Потому что пил бы наш комиссар с целью одуреть, французский же пьет для вкуса. И ест он свою французскую кухню не от случая к случаю, а каждый день. И мадам приготовит ему сегодня "овощной суп, бараньи почки и взбитые сливки", а завтра еще что-нибудь сложное и упоительное, а не будет ворчать: "ешь, что дают".
Моя бабушка в Париже наловчилась не просто готовить, но мыслить французскими категориями. Например, она всегда делала майонез сама. Я тоже пробовала, но мне не хватало ни терпения, ни тонкости. Температурный режим, добавление продук-тов по капле - ой, это было не для меня. Моего искусства хватало разве что на то, чтобы сварить таз макарон. И кетчупом сверху, кетчупом. В крепкий и прозрачный мясной бульон бабушка предлагала положить анчоус - по штучке в тарелку. Ну куда же рыбу к мясу? - думала я. Если в холодильнике был один лук, то понятно было, что еды нет. А бабушка делала луковый суп. Украсить желе из сливочного риса грушами, сваренными с сахаром, я и сейчас не решусь. Я так и не родилась француженкой: через четыре года эмиграции наша семья вернулась в страну вареной картошки, и в школе нас учили: человек не живет, чтобы есть, но ест, чтобы жить. А зачем же он живет? - а чтобы бороться за счастье всего человечества. Между тем, счастье всего понимающего человечества - французские сыры - можно без всякой борьбы раздобыть в Париже на каждом углу, а любители ездят на рю Муфтар - на "Муфтарку", как ее называют русские парижане, специальную сырную улицу, знаменитую дешевизной и разнообразием. Там я однажды купила 16 сортов сыра - в память о бабушке и для наступления общего счастья - и храню кассовый чек, на котором напечатано: "Вас обслуживала КАТЕРИНА, которая благодарит вас". Благодарить-то должна я, потому что Катерина, видя мою дремучесть, взялась мною руководить и показала, что надо с чем есть: с вот этим вонюче-портяночным козьим, завернутым в какой-то лист - мармелад из инжира, а вон с тем твердым - хлеб с пряностями, но на самом деле он не хлеб и не с пряностями, а просто так называется, - но на дальнейшее понимание моего французского языка не хватило. (Хлеб оказался кексом со сложнейшим ароматом, из всего состава которого я опознала только апельсиновую цедру.) Список же сыров на чеке читается, как список гомеровских кораблей: Реблошон, Морбье, Бо-фор, Кабри Арьежуа, Мотэ, Банон Фей, Пон-ль-Эвек, - какие-то вечные моря, паруса, проливы, фата-морганы, "старые пристани Европы", далекая голубая дымка над Люте-цией, иные зовы, иные люди.