Фрау Шрам - Афанасий Мамедов 3 стр.


- Антонина Ивановна, выдайте ему справку. И все-таки я бы посоветовал тебе сейчас не ехать в Баку. Ты что, телевизор не смотришь, газет не читаешь? Вот у нас тут путевочки есть…

Но я уже не слушал его.

Завод я покидал с чувством, какое еще не так давно испытывал, уходя от своей последней жены; единственное отличие - тогда я знал, что ухожу навсегда, а сейчас постарался забыть, что меньше чем через месяц мне предстоит войти в эти ворота снова.

Дожидаться автобуса на заводской остановке не имело смысла: здесь хоть и ходят три номера, но раз в час. Тем более что в день получки я всегда захожу к Ирине, на Берзарина. (А улица эта в двух остановках отсюда.)

То, что делает со мной Ирина раз в месяц, - из разряда фантастики.

В комнатке только одно рабочее место. Это означает, что я всегда попаду в ее руки, когда бы ни пришел, а еще - никогда не поймаю блуждающим взглядом, даже если захочу, свой лысеющий затылок в зеркале напротив.

Как всегда тихо работает радио; и как в прошлый раз - "Ностальжи".

С зеркала ниспадает пластмассовый плющ. На столике лежат инструменты. Они лежат на сложенном в несколько раз вафельном полотенце. Рядом с ними колода маленьких карт и стоячая табличка - "мужской мастер Ирина".

Раньше я стригся где попало и как попало. Мастера у меня своего не было, к тому же я страшно комплексую из-за того, что начинаю лысеть. На вопрос "как будем стричься?" с деланым безразличием отвечал: "чуть-чуть с боков, немного спереди, и сзади на нет"; мне казалось, что своими никудышными волосенками я лишал парикмахера удовольствия с толком потрудиться, проявить, так сказать, творческий подход и вместе с тем наварить копеечку, поэтому, чем быстрее он, наидостойнейший цирюльник, отделается от меня, недостойного клиента, тем лучше для нас обоих. Хуже, если мастера спрашивали: "Вам модельную?" Тогда я слегка ёжился и заливался краской, принимая слово "модельная" за неприкрытую лесть, и начинал совершенно по-идиотски улыбаться. Но вот уже скоро полгода, как я хожу сюда на Берзарина, в маленькую кооперативную парикмахерскую, планировкой напоминающую обычную двухкомнатную малогабаритку, на первом этаже жилого дома. Меня всегда обслуживает симпатичная и хрупкая Ирина. Девушка с голубыми приветливыми глазами. В моей жизни она занимает точно такое же место, что и барышня, с которой я бегаю по утрам вокруг Патриарших.

Ирина улыбается, как улыбаются голливудские кинозвезды с Оскаром в руках, спрашивает, как мои дела, и показывает мне на кресло.

Нестандартное парикмахерское кресло в этом ежемесячном обряде тоже играет немаловажную роль. Дело в том, что в моей гробоподобной гарсоньерке возле письменного стола стоит похожее кресло американских ракетчиков, со всевозможными прибамбасами, полезными как для работы, так и для немедленной релаксации; например, угол отклонения спинки кресла не менее 40. Муж моей кузины утверждает, что был зачат в этом кресле где-то на противовоздушной базе в степях Казахстана. Из-за схожести этих двух кресел (для другого, может, не такой уж заметной, однако, при моем воображении, более чем достаточной, чтобы исхитриться представить себе Ирину на Патриарших отнюдь не в комбинированном бело-бирюзовом халатике) мне иногда кажется, что в жизни моей эта обворожительная белокожая, как почти все рыженькие, парикмахерша занимает большее место, чем бегунья, а временами даже и Нина.

Она разворачивает не белую простыню, какими пользуются в других парикмахерских, а перебрасывает через меня клеенчатый фартук, шепчет, не туго ли завязки затянула (да нет, конечно же, нет), засовывает концы полотенца за воротник рубашки и, смешивая холодную и теплую воду, подставляет два тонких пальца под струю: "пойдет?" (Ее "пойдет" для меня всегда горячо.) Сначала Ирина моет, а заодно и массирует мне голову, затем промокает полотенцем, продолжая при этом массаж, после чего берется за работу: меняет насадку на машинке, включает в сеть (я теперь почти не слышу радио) тремя пальцами осторожно надавливает на темя… Я повинуюсь сигналу, исходящему от ее руки, нагибаю голову, смотрю на себя исподлобья и… И вдруг, благодаря этому едва уловимому трехпальцевому нажиму и своему хмурому древнеримскому взгляду из-под бровей, стремительно лечу через десятки парикмахерских зеркал, пока не врезаюсь в остывшее отражение маленького лопоухого мальчугана из конца шестидесятых, которого родители водят в парикмахерскую для взрослых, что напротив одного из трех входов в наш бакинский дом, а именно - со стороны Джабара Джабарлы. Я сижу на стульчике, который, в свою очередь, стоит на парикмахерском кресле, и мастер за моей спиной - без лица, потому что я не могу сейчас его вспомнить, зато я вижу в зеркале отца, он стоит не в морской форме, а в рыжей замшевой куртке (она у него выходная) и без всегдашнего родительского удовольствия (скорее даже с некоторой грустью) наблюдает, как падают мои черные волосы (они тогда были черные, как у латиноамериканцев) на белую простыню, наверняка он в очередной раз поссорился с матерью и наверняка из-за Театра русской драмы, который имел обыкновение слишком часто посещать. От того отражения из баснословных шестидесятых мне, сегодняшнему, передались только хмурость и вот этот древнеримский взгляд из-под бровей. (Как же редко связывает нас со своими детскими отражениями и фотографиями летучая жизнь!)

Если бы порвать на мелкие кусочки или сжечь все мои рукописи, которыми набит чемодан под кроватью в доме на Малой Бронной, снять другую комнату в старой Москве - без телефона, но с большим письменным столом, и взяться за короткий роман, - я начал бы его со сцены в парикмахерской, но зеркалом бы не воспользовался: роскошь третьесортного беллетриста - в начале романа, в первой же главе, посадить героя перед зеркалом или зеркалами, или (несомненно, еще лучше) обнаружить бесцельно шатающимся мимо богато убранных магазинов на центральной улице, витрины которых… Показалось, - а я ведь уже начинал когда-то такой роман, причем вот с этой маленькой парикмахерской на Берзарина, с шепчущей Ирины (она со мной почему-то всегда шепотом, как будто мы с ней на чердаке, в темноте, в полунемом "до" и "после"), чье имя так созвучно с именем женщины, которой я должен передать документы (это созвучие наталкивает меня на размышление, которое заканчивается еще одной созвучностью имен: Нана-Нина), но сейчас я смущенно стирал свое отражение и переносил от начала как можно дальше по целому ряду причин. Тут и соблазн одним махом описать героя, и появление зеркала у дома номер семь по Танненбергской улице, в западной части Берлина, облачным, но светлым днем, в исходе четвертого часа первого апреля 192… года.

Я перевел взгляд с себя, любимого, на календарь, висевший между зеркалом, по которому стекал пластмассовый плющ, и старомодной вешалкой, стоявшей рядом с дверью на трех монгольских ногах, как на китах Земля, и подумал, что этим календарем, с портретом звезды советского кинематографа в мафиозном белом костюме, Ирина, сама того не подозревая, лишила меня приятной возможности проявить себя истинно русским автором, не уточняя даты, не договаривая единиц. Но поскольку я уже решил перенести парикмахерскую подальше от начала романа, никакой такой особой роли это не играло: 1992 год на календаре.

- Фен? - еле слышно шепчет Ирина. (Вот так же вопросительно-ласково и Нана когда-то шептала мне на чердаке какие-то слова на непонятном языке, до дрожи пробирающие, чуть стесняясь Хашима и Марика.)

- "Нет-нет, спасибо…" - застревает у меня ответ где-то в горле и так и не произносится, как тогда на чердаке, в юности далекой.

Она аккуратно снимает с меня фартук и полотенце.

Я встал. Оценил работу. Поблагодарил.

"Ностальжи" тихо крутило грустного Азнавура; я вспомнил, как любил напевать его песенки на крыше нашего дома, когда странное и страшное чувство присутствия как бы в двух мирах переполняло всего и казалось - паришь над городом и все собирается в узор, все крыши города, все холмы и дороги, правда, удержать этот узор в себе у меня никогда не хватало сил; я возвращался в привычное состояние, и тот второй мир уходил от меня, оставляя в памяти единственную примету - голос Азнавура.

Звезда советского кинематографа улыбалась, показывая щелочку баловня судьбы между двумя передними зубами. (Что ему до какой-то там их парижской богемы. Он же знает песню про наш отечественный лайнер, который по аэродрому, как по судьбе, как по судьбе…)

Я не без удовольствия и гордости достал новые хрустящие купюры, хотел улыбнуться Ирине, а получилось - Кикабидзе в ответ. Ирина тоже улыбнулась, я думал - мне, просто несколько в сторону от меня (смутилась барышня), но, когда полуобернулся, понял - новому клиенту, стоявшему за моей спиной рядом с вешалкой.

Выйдя из парикмахерской, я сразу же пешком до "Октябрьского поля". Решил закурить на ходу, но, сделав пару затяжек, выбросил сигарету: горькая, на голодный желудок курить не люблю; тут же и пришло решение ехать до "Баррикадной".

В стекляшке у Зоопарка я заказал двойную пельменей.

Пока взвешивали глубокую тарелку моих сибирских, лежавших как бы с открытыми ртами, я все решал и не мог никак решить - лучше пельмени с кетчупом или с винным уксусом? Посмотрев на захватанную бутылочку с кетчупом, подумал, что сейчас эти серые разваренные пельмени со сметаной - самое то, даже если сметана, как всегда, будет разбавлена.

Место выбрал у окна; меня совершенно не смущает, если кто-нибудь из проходящих мимо обратит любопытный взгляд на меня, жадно жующего. Я вообще человек города, большого города; мне обязательно нужно, чтобы из окна была видна дорога, автомобильная пробка, толпа спешащих, погруженных в себя людей. Не зря, наверное, Нинка говорит: "Твой стиль - полное отсутствие стиля как такового, я не имею в виду эклектику; твой стиль - шум города, вернее, двух городов".

По субботам и воскресеньям, когда совершенно нет охоты готовить, когда чахнешь и глохнешь от телевизионной дури, и одиночество припирает так, что впору поточить ногти об стенку, я появляюсь в этой третьесортной пельменной на "Баррикадной". Я беру двойную порцию исходящих паром очень сомнительных сибирских и иду вон к тому окну, из которого и светофор, и киноцентр, и Белый дом виден. Отодвигаю в сторону грязные стаканы. Освобождаю свой поднос. Ем и смотрю на детей и родителей, спешащих вниз, к Зоопарку. Я смотрю на них и немножко (чуть-чуть, самую малость) завидую.

Сегодня - исключение; сегодня мой последний день в Москве.

Я люблю эту пельменную, почему-то всегда пахнущую хлоркой. В августе 91-го, после всенощной у Белого дома, я привел сюда отца. Мы оба были совершенно промокшие, немножко пьяненькие и счастливые как никогда прежде. (Даже в старые времена в Баку.) Что-то нас тогда прочно связало навсегда, что-то, что выше простого кровного родства.

Ем пельмени не торопясь, ем и смотрю на российский триколор. Он реет над Белым домом так, будто реял там всегда, сто, двести, триста и четыреста лет назад. Просто удивительно; видимо, таково свойство всех флагов. Цвета, размеры, сила и направление ветра (вот сейчас флага почти не видно из-за флагштока), предательство и пролитая кровь - какое это все имеет значение.

Тогда я еще жил на Преображенке. Отец позвонил и спросил, видел ли я господ путчистов по телевизору. Я ответил, что не видел, но слушал "Свободу".

- И что ты думаешь? - спросил он меня.

Я честно ответил:

- Фарс.

- Станет фарсом, когда мы придем на баррикады, - и, попрощавшись, дал отбой.

Я не злился на отца: понимал, насколько, конечно, может понимать человек моего поколения человека, захватившего и кусочек сталинского мракобесия, и пресловутые события в Венгрии и Чехословакии. Меня просто тогда больше интересовали дела семейные; я устал от наездов жены, участившихся после бесцеремонных Нинкиных звонков, а смелости уйти в никуда еще не набрался.

Помню, как объявили комендантский час. Я стоял у каморочки сторожа в дневном отделении института и уже собирался выходить, как вдруг - по радио!.. Его объявили так же легко, как в Баку, в Тбилиси, Вильнюсе…

Я заступил на смену. Принял работающие компрессоры у спесивого пенсионера-сталиниста, проверил воду в отстойнике и сделал запись в журнале.

Поужинал; пошел к электрикам (их мастерская в нашем цеху), включил старый ламповый приемник.

На огромной, погруженной во тьму территории завода - никого, кроме меня и дежурного. Охрана сбежала, собаки притихли. Одна надежда на длинный и высокий забор, который для знающего где и как перемахнуть - тоже не помеха.

В недобром этом времени сижу на скамеечке, курю сигарету за сигаретой, вполуха слушаю радио и вдруг…

…Кто-то начал читать отрывки из проповеди Джона Дона, той самой, знаменитой, о смерти, и, когда он дошел до места: "если по ком-то звонит колокол, он звонит по тебе", я уже поднимался, чтобы остановить компрессоры. Я закрыл паросиловое хозяйство, оставил ключи и сообщил дежурному, что он остается один; я шел туда, куда и не думал идти, тем более в комендантский час.

Зная хорошо район Трехгорки, я шел прямо на Рочдельскую дворами. Быстро, но очень осторожно. В рукаве куртки на всякий случай у меня был кусок арматуры. "Ну, что, старик, ты разве не знаешь, чем заканчиваются все революции? Разве деда твоего не убили в 37-м?! - говорил я себе. - "Идут без имени святого все двенадцать вдаль. Ко всему готовы, ничего не жаль". Нет-нет, сейчас-то как раз все не так, сейчас все наоборот. И готовы мы только к тому, чтобы себя на ночь, на одну только ночь - под дождь, под танки, и сколько всего жаль будет через каких-нибудь пару часов, одному Блоку известно". И тут я понимаю, тут вдруг доходит до меня, что момента этого я ждал всю свою жизнь, что момент этот сознательного приношения себя в жертву (кто же на танк с арматурой-то валит?!) самый человечий, и совсем не важно, кто будет потом и что будет, это твой миг, и, может быть, в Судный день этот краткий миг, один этот поступок, перевесит чашу со всеми твоими грехами.

Когда раздались первые выстрелы на Садовом кольце и толпа закричала: "Ура!!!", я встретил отца.

- Илюшка! - окликнул он меня.

Я не узнал его в резиновых сапогах и драной курточке; он напомнил мне грибника, сошедшего с электрички где-то на "Тестовской", только без кошелки.

Мы обнялись; он сказал, что скоро его подразделение должно выйти в дозор к Прохоровской мануфактуре, пока же мы должны были стоять у ограды, отделявшей парк от площади, и ждать танков со стороны Белорусского вокзала.

Дождь лил не переставая.

Я видел на крышах близлежащих зданий маленькие темные фигурки людей с чем-то в руках, отсюда похожим на палки, и от сознания того, что кто-то из них, быть может, сейчас уже целится в меня, все вокруг казалось необыкновенно важным, неизбежным, будто обведенным жирным контуром, - неизбежный дождь, неизбежные силуэты елей у Белого дома и сам Белый дом (в ту ночь скорее серебристый), и молчаливый старший лейтенант - артиллерист, стоявший подле нас с отцом, и бойкие хлопцы в черных кожаных куртках, весело катившие к баррикаде торговый киоск в виде банки из-под кока-колы, мужчина в камуфлированном комбезе, у ног которого стояли два пузыря с "молотовским коктейлем", молодая женщина с транзистором и азиатской овчаркой, курившая одну за одной, очень по-мужски, в кулаке… От нее шли к нам позывные "Свободы", но "Свобода" никогда еще так не опаздывала, как в ту ночь.

Я весь промок; меня трясло, но я, как ни старался, не мог унять дрожь, и было страшно неудобно, ведь кто-то по соседству мог подумать, что трясет меня вовсе не из-за холодного дождя; особенно неудобно было перед женщинами, они в ту ночь были такими красивыми. Никогда больше не встречал я такого количества красивых женщин и такого единения людей я тоже никогда не встречал.

Я смотрю на наш российский флаг. Он реет над Белым домом так, будто всегда там реял.

Вспоминаю отцовские слова: "Это станет фарсом, когда мы придем на баррикады", теперь я понимаю, что имел он в виду, очень хорошо понимаю; да, цвета и размеры флагов действительно почти не имеют значения. Века на одном и том же флагштоке - вот что главное; выходит, это очень хорошо, что флаг реет так, будто всегда там реял. Мне просто немного обидно, что все так быстро забывается, и вчерашний поступок сорока тысяч людей, какая-нибудь политическая Петрушка, повышающая свой рейтинг, может ехидно назвать фарсом.

А кофе здесь отвратительный. Холодный, в граненых стаканах. Кофе здесь как в пионерских лагерях, рождает тоску по оставленному дому.

Я иду к столу для грязной посуды…

Не успел поставить тарелку и стакан, как к моему недопитому кофейному напитку ринулся краснопресненский бомж.

Думал - приду домой, повожусь со штангой, душ приму, сложу вещи и… Но не тут-то было. Дверь не успел открыть - уже слышу Арамыча. Магистр игровой терапии засел в ванной комнате и низким голосом поет высокую армянскую песнь. Ну да, сегодня же четверг, - вспомнил я.

Значительный в центре коридора. Восседает будто на пьедестале, должно быть, караулит любовника хозяйки.

Я сместил кота ногой и прошел к себе.

Скинув туфли и встав на хлипкий стул, достаю с шифоньера старенький чемодан и спортивную сумку. За год сумка и чемодан так обросли пылью, что трудно понять, какого они цвета. Не успел позавидовать Нинке (где она только не была за этот год со своим седобородым Гришей: Прага, Париж, Мадрид…), как чуть не упал со стула от легкого сейсмического толчка, вызванного, должно быть, моей завистью, выручила хрестоматийная поза "девочки на шаре". Понятно, откуда у Нинки такая эрудиция, чувство свободы и умение хоть понемножечку говорить почти на всех европейских языках. Да, она - не то что я: Москва Баку, Баку - Москва; мое перемещение в пространстве давно напоминает долгоиграющие мугамы: "АманАманАман, Аманнн…"

Иду на кухню намочить тряпку и сталкиваюсь в коридоре с Арамычем. Он только что вышел из ванной, с ног до головы облитый моим "Арамисом" (теперь понятно, почему так скоро кончился предыдущий флакон), в Людмилином халате (я такой в Большом у хана Кончака видел). Значительный верным оруженосцем трусит рядом с его "шерстяными" ногами.

- А-а-а, Аркашенька, друг мой, как дела?

- Яваш-яваш, Христофор Арамович, яваш-яваш.

- Подстригся, помолодел лет на сто. Я слышал, уезжаешь?

Киваю. Ради приличия приглашаю его зайти ко мне.

- С удовольствием. А мате у вас еще остался? Отлично, друг мой.

Назад Дальше