Мера моря. Пассажи памяти - Ильма Ракуза 3 стр.


IV. No memory

Случайное место рождения. Не совсем случайное, потому что здесь еще родилась моя мать. В Римасомбате, который по Трианонскому договору отошел от Венгрии к Чехословакии, был отобран назад адмиралом Хорти, чтобы после войны стать частью ЧССР и почти через сорок пять – административным центром края Гемер на юго-востоке Словацкой республики. Римавска Собота, двадцать пять тысяч жителей, почти треть которых причислена к венгерскому национальному меньшинству. Гимназия, средняя школа, музей, библиотека, ратуша, два отеля, католическая, лютеранская, кальвинистская церкви, главная площадь в стиле барокко. Синагога (на одной из улочек Старого города) была предана разрушению. Позднее разразился социалистический строительный бум: в шестидесятые годы на краю исторического центра города вырос панельный поселок, прозванный в народе "китайской стеной".

Основанный в 1902 году консервный завод, директором которого был мой дед, существует и сейчас. Здесь делают конфитюры, консервированные фрукты и овощи. Бывший директорский дом, в котором выросла моя мать и родилась я, превратился в административный корпус, причем не изменилась ни лестница, ни расположение комнат. Я без труда нашла комнату, в которой родилась (первый этаж, северо-восточное окно), меня оставили одну. В соседней комнате шел ремонт (стучали молотком), я вышла на единственный балкон, с которого открывался мрачный вид на склады и соседнюю пивоварню. В записях матери речь шла об экипажах, о кучере Каройе, возившем ее в школу; о поросенке Пици, обитавшем на плоской крыше соседнего здания, пока не пробил его час. Рассказы из другого времени.

Я ощупью пробираюсь сквозь тьму не моих воспоминаний, пытаюсь представить, как меня в разгар январской зимы возят по городскому парку, что по соседству, закутанную как крошечная мумия. Городской парк в этот мой приезд голый и пахнет гнилью. Парковые скамейки в полузабытьи, словно хотят порасти мхом. За парком течет речушка Рима: мост, павильон. Здесь проходило идиллическое детство моей матери.

На одной фотографии я в броне пеленок топаю по парку. Мне, наверное, года полтора. На другой – стою на балконе дома, на первом этаже которого находилась мамина аптека. Лето, я в белом платьице и с огромным бантом в волосах. Меня слепит свет, или это скепсис, который так рано стал отражаться на моем лице. Слегка прищуренные глаза, голова склонена чуть набок, словно она слишком тяжелая. В руках у меня плюшевый мишка. Вскоре мы переехали в Будапешт.

Иезусмария, говорила, должно быть, тетя Йолан, ребенок простудится.

Ляля хочет поиграть, наверное, говорила я о себе и наматывала ее тонкие серебристые пряди на указательный палец, пока она не вскрикивала. Я дергала ее, цеплялась за платье и со смехом уворачивалась. Так рассказывают те, кто помнит.

Маленький тиран.

Капелька (прозвище), которая быстро растет.

Дедушка, который бы мне спуску не давал, умер через три недели после моего рождения.

Мама (вспыльчивая, энергичная) вкалывала в аптеке, окруженная склянками с заспиртованными уродцами. (Пройдя маршем по городу, русские выпили не весь алкоголь).

Папа? Гордится своей крошечной дочкой.

Я выросла заботами тети, между заводской квартирой, аптекой и парком. Внезапно перешла с материнского молока на колбасу с перцем, чем вызвала острое беспокойство. Четыре зуба, послушания никакого. Вот такие были со мной дела.

Одним морозным до звона ноябрьским днем 2004 года я приветствую город как незнакомка. Но аптека выглядит как на фотографии. Главная площадь словно из альбома. Консервный завод – тоже. Как и желтая, имперских времен, гимназия, в которой моя мать провела восемь счастливых лет. Я иду по улицам, и моя фантазия прокладывает собственные пути. Все близко, только свернешь на какую-нибудь улицу, вот она и кончилась; милая деревенская архитектура: одноэтажные дома, скромно украшенные в окружении невысоких деревьев с шарообразными кронами. Я познаю прелесть обзорности: в этом каре никто не потеряется. И мир, сведенный к миниатюре, кажется наполовину в порядке. (Вот откуда мамино недоверие к большим городам, ее неспособность ориентироваться.) Уже отмечаю: от памятника Томпа до городского парка – 0,8 км; от кафе "Карпатия" до кладбища – 0,9 км; от гимназии до школы, где преподавала Йолан – 0,6 км. Здание строгое, серое, с облупившейся краской; фронтоном выходит на тенистую, усаженную акациями улицу, а сбоку раскинулась спортивная площадка, с тоскливой оградой. Йолан давно уже покоится в гранитном фамильном склепе, с четками, намотанными на запястье. Стою перед местом упокоения Кондратовичей, птица роется в песке. Кладбище цепляется за склон, над ним синее небо. Семейные связи восстанавливать мне не нужно. В Р.-С. родни у нас не осталось. Только какие-то знакомые матери. Но город сам устраивает мне прием, будто я блудная дочь. Приветственным словом бургомистерши и песнопениями под орган, декламацией стихов, букетами и подарками. Небольшая церемония проходит во второй половине дня в свадебном зале ратуши. Я чувствую себя невестой и растроганно благодарю, на венгерском.

Между двумя церковными шпилями солнце бьет прямо в ратушу. Такой светлый момент, и всего в нескольких домах от маминой аптеки. Рабби Нахман говорит: через радость дух в нас вселяется, а уныние его изгоняет. Он говорит: мир как игральная кость. И все переворачивается.

Я приехала туда, где уже бывала прежде, сама того не помня. Спешу от ратуши на северной стороне главной площади к библиотеке на восточной. Читаю свои произведения в перестроенном мансардном этаже перед семью десятками гимназистов, которые в конце допрашивают меня по всем правилам. Какой язык Вы ощущаете родным. Нравится ли Вам город, в котором Вы родились. Нет ли у Вас ностальгии. Что Вы чувствуете, когда пишете. Я говорю о сокровенности языка, избегая упоминать о неразделимости творчества с муками. Лица светятся, и учительница немецкого языка (в элегантной шляпке) полна ожиданий. Я приехала издалека, проверить, здешняя я или нет.

Пани К., жизнерадостная хозяйка этого дома, ведет меня по библиотеке как по джунглям. На бумажной скатерти с бутылками и булочками – разлапистые красные цветы. Все в цветах, все цветет здесь, пышно. В ответ я в книге отзывов рисую маргаритку. Признательна, благодарна и т. д. Она сияет.

Снаружи звездная ночь. Вижу людей, торопливо идущих по площади. Борис говорит: им нужно попасть на последний автобус за город. Большинство учеников здесь ездят из деревень.

Все магазины давно закрыты. В Римавской Соботе тихо. Задаюсь вопросом, где же раньше проходили балы, о которых с таким восторгом вспоминала мама. И где танцуют сейчас? Борис ведет меня по сонным улицам без пивных, без дискотек, без собачьего лая. Они так пусты, что я превращаю их в сцену для моего воображения. Вон там, говорю я себе, живет Ольга Зингер, дочь раввина, самая близкая мамина подруга. А вон тут, откуда пробивается свет, Джуси Вьеторис, приятель по играм. Наверное, занимается музыкой, пока взрослые режутся в карты. А вон там, дальше, живет Илли, кудрявая, жизнерадостная Илли, которая умеет так быстро кататься на коньках.

Но вдруг я вхожу в дом, и там сидит вполне сегодняшняя Катинка, и говорит, и спрашивает, угощает мясом и пирогами. И я погружаюсь в Сегодня.

Отель похож на пирамиду со срезанной вершиной. С балкона я охватываю взглядом почти весь город, и зеленые цепи холмов на заднем плане. Странное новое строение, посткоммунистическое, почти постмодерн. После "китайской стены" объявлен Египет. Засыпаю глубоким сном счастливого изнеможения. Чтобы прямо с утра нестись в музей, который жаждет раскрыть мне свои сокровища уже в восемь утра. (По особому разрешению, со специальным сопровождением, и фотограф зафиксирует мой визит.) Краеведческий музей с внушительными залами без труда вместил палеонтологию и батальную живопись. Быстро обхожу витрины с окаменелыми костями и археологическими находками, с кристаллами, соболями, сусликами, редкими болотными растениями, саблями, национальными костюмами, грамотами и планами города. Наконец, залы с портретами местных знаменитостей, равнодушно встречающих утро. На мгновение меня посещает мысль, обрести пристанище здесь, жить в тихом тет-а-тет с Историей родного края, но время поджимает и я завершаю короткий визит, как сторонний свидетель чужой жизни.

На соседней площади Томпа с постамента нас приветствует национальный венгерский поэт Шандор Петефи. Без патетического жеста не обошлось, конечно, но из-за того, что фигура эта меньше человеческого роста, она кажется уродливой и смешной, как и весь памятник. Не хватило денег? Или венгерскому меньшинству пришлось пойти на компромисс? Халтура свежая, фальшивая насквозь. Карликом стоит Петефи в тени высоких деревьев, сквозь голые ветви которых просвечивает желтый фасад сумасшедшего дома.

Над городом пелена облаков. Мне пора двигаться дальше, хотя я только что приехала. Хотя я только что начала создавать свои собственные воспоминания. Привет, говорят они чужим воспоминаниям. Привет, мама.

Мамина аптека называлась "Единорог". Все у нее было связано с животными. Училась плавать со свиным пузырем, ребенком часами наблюдала за муравьями и бесстрашно совалась в осиный рой, который осаждал сладкий консервный завод. На плоской крыше низкого соседнего здания жили куры, гуси и поросенок Пици. Пици умудрился трижды свалиться с крыши. На первый раз все обошлось. Во второй он сломал ногу. В третий раз он покалечился так сильно, что его пришлось заколоть. Животных любили и съедали не задумываясь. К полднику полагалась колбаса, сало, гусиная печенка, смалец.

Плюшевые животные были в кровати или в маленькой тележке, которую возили по парку.

Мама была шалунья. Протискивалась (до десяти лет) между прутьями ажурной чугунной решетки, что огораживала фабрику, вместо того, чтобы ходить, как положено, через ворота. Развела на Риме собственный огородик и без конца гоняла кучера. Фотографировала старой бокс-камерой, писала стихи и рисовала, и охотно ходила в темную, "алхимическую" кладовую горбатой Жужо Рот за маслом и творогом. Мама читала Жюля Верна, мама переодевалась в индейца, мама качалась на качелях до тошноты. Ее ангина была хронической, и всякий раз при расстройстве желудка ей давали касторку. Но это не мешало счастью этого детства в маленьком городке.

Веселая? Она? Я?

Пелена облаков, от земли ползет холод. И снова в путь, и снова прощание и в никуда.

Рабби Мендель жаловался: теперь по шоссе ездят и днем, и ночью, нет покоя совсем.

Пани К. прижимает меня к себе, от нее пахнет сладкой выпечкой. Борис щурится на свету, машет мне.

V. Что сегодня (натюрморт-интермеццо)

Семь яблок лежат в фарфоровой вазе, касаются, не мешая друг другу. Словно скатились откуда-то: все на разной высоте, но не друг на друге. Впереди – в красно-желтую крапинку, остальные – зеленовато-красный муар. Красивая ступенчатая конструкция, и все вместе, в одной чаше – натюрморт.

Ярко-оранжевы клементины в бирюзовой марокканской фруктовой вазе: их черенки с листочками устремлены вверх, маленькие резцы.

Вглядывание превращает увиденное в картину. Она медленно входит внутрь, с цветом и формой, оставляя покой.

Снаружи природа, в инее: деревья, кусты, ветви, каждая сосновая иголка в белой глазури, сверкает. Все высвобождается, как оно есть. Густое – густое вдвойне, нежное – вдвое нежнее. Лишь изредка что-то сыпется с веток. Морось кристаллов.

Этот день сегодня. Заяц в подлеске. Самка дрозда осторожна, смотрит с опаской. Freezing cold. Штрихую мысли, чтобы согреться.

Душа Иванова дрожит от страха перед завтрашним днем, потому что от сегодняшнего его тошнит. Он не видит деревьев, есть только дилемма: он не любит больше свою жену-еврейку, а на другую не решается. Чехов решил за него, быстрой, самонаводящейся пулей. Темный лес без дорог – это Иванов. И тот, кто мечется в собственном лесу как умалишенный. Вперед, назад, по кругу. И птичий крик его не очарует. Это как соблазн заблудиться. И когда приходит осознание, что это случилось, случилось неопровержимо, он попался, раздается выстрел. Довольно.

Снова толстый дрозд, хохлится в кустах. А юркие малиновки скачут по березовым веткам. Солнце прорывается сквозь туман, стало яснее.

Холод глотает звуки. Или они прячутся как звери. Молчат изгороди. Молчат яблоки в вазе.

VI. Что особенного в чемоданах

Рихард говорит: это чемоданная патология. Не могу больше выносить вида чемоданов. Рихард все кочует и кочует и не знает, как остановить эту карусель. И когда он на меня смотрит, у меня в голове начинает крутиться мой собственный фильм с чемоданами.

Вообще-то, мы всегда жили на чемоданах. Чемоданы лежали под кроватями, на шкафу, в узкой прихожей. Чемоданы. Матерчатые, из темно-коричневого картона, из потертой свиной кожи, с ремнями, чтобы утягивать, ведь они были пухлые, тяжелые, им предстояло выдержать много. Если мама склоняется над глубоким чемоданным зевом, значит, время пришло. С каждой вещью, которую она опускает внутрь, машинально расправляя, настоящее соскальзывает в неуловимое Куда-то, и Здесь больше не здесь. Я стою рядом как будто рядом с собой. Странность в том, насколько быстро все вокруг чемодана развеществляется: кровать, на которой он лежит, стены, комната, которая мне еще так близка. Едва только чемодан начинает поглощать вещи, как между временами создается воображаемое пространство, в котором я беспомощно и потерянно топчусь. Меланхолия отстраненности касается буквально всего. Мы еще не уехали, но уже не здесь, и чем дольше длятся сборы, тем мучительнее это для меня.

Меня никогда не спрашивали. Решение об отъезде всегда принимали другие. Родители, обстоятельства. Ты едешь с нами. Я еду с ними. В Неизвестное. В очередное временное пристанище. И так все детство.

Опрометчивым отъезд никогда не был. Никакого бегства, когда теряешь туфельку. Мы не бежали, мы собирали чемоданы. Все имущество в чемоданах, так это было. Но багаж нетяжелый. Фургон с грузчиками не нужен. Все неподъемное оставалось. Мы жили по большей части среди чужой мебели, которую, едва я к ней привыкала, мы вновь оставляли. И снова я заглядывала в зев чемодана. Его преданность была бесспорна.

Слово "плед". Слово "меховая варежка". Мягкие, пушистые, согревающие вещи. Почти невесомые. Потому что нести чемоданы было чистым мучением. Все, что не на колесах, становилось тяжким грузом, пусть даже в нем собрано все имущество.

Не могу больше выносить вида чемоданов. Говорит Рихард.

Кому ты это говоришь.

Человек перестает понимать, кто он и откуда.

Разве место так важно?

Я думаю, да.

Когда я в 1972 году была у Бродского в его полутора комнатах, мой взгляд сразу упал на огромный шкаф, на нем сверху лежал громадный черный чемодан и крошечный американский флаг. Через несколько месяцев Бродского выслали.

Чемодан – это знак. И только потом предмет обихода.

Стигма кочевников?

Прекрати. Терпеть не могу это слово.

Оно у всех на устах. В конце концов, мы живем в эпоху миграций. Или, если хотите, в эпоху мобильности и путешествий.

Только никаких вокзалов, никаких аэропортов. Я тут же впадаю в бешенство.

Но ведь чемоданы могут и предвещать радость, не так ли?

Радость экспедиции? Новой встречи?

Вроде того.

Мое любопытство обойдется без чемоданов. И чем быстрее я спрячусь в летнем шведском лесу, тем лучше.

Я думала, тебе не хватает света.

Ну да.

Надо бы расспросить тебя о твоих предках.

Оставь.

Мои рассеяны почти по всей Восточной Европе.

И ты хочешь пройти путями всех родственников, как будто тебе своих путей мало?

Думаю, да.

Моя карта Центральной Европы вся разодрана многолетними командировками.

Отсюда и чемоданный синдром?

С возрастом я все чаще спрашиваю себя, кто я.

Чемоданы, даже сплошь усеянные яркими наклейками, не дают на это ответа.

Чемоданы причиняют боль.

Я одолжу тебе свою сумку. Сумка есть сумка.

А если я с ней исчезну?

В леса?

Не знаю. Чтобы стать легче.

Go ahead.

Легкость, да. Я езжу с ручной кладью (говоря самолетным жаргоном), сумка набита до отказа. Пальто – моя кибитка, книги – мой дорожный паек. Бутылка с водой. Зубная щетка, ручки, бумага. Цыганская жизнь с раннего возраста приучила меня ограничивать потребности. И научила бережно обращаться с немногим. Не дай бог потерять что-то. Платок на голове – украшение и защита. Предпочитай удобное, немнущееся, многофункциональное. А в остальном ты сам себе дом. В пути ты или нет, кров обеспечиваешь себе сам.

Это я узнала, даже раньше, чем хотелось бы. Переезды подтолкнули меня к самостоятельности, оборотной стороной которой был страх. Папа, мама, чемоданы и я – вот был мой мир. Но поскольку за папу, маму и чемоданы держаться не получалось, я поняла, что единственный мой дом – это я сама.

Так мы стоим на ветру. Тот чемодан из свиной кожи давно уже истлел. Шаль в передрягах истрепалась. Множатся новые поколения шалей. И колесики катятся по городам. Но иногда на меня накатывает, накатывает внезапно, и я становлюсь маленькой и беззащитной. В надежде на помощь протягиваю руку к тому, за что можно держаться, к чемоданному ремню. К лоцману во времени.

VII. Будапешт, remixed

Мы жили у подножья Розового холма, на улице Тёрёквес. Она круто поднималась вверх и оттуда открывался широкий вид вниз, на Пешт. Спустя два с половиной года после окончания войны дома еще носили следы повреждений, в нашей квартире на первом этаже зверствовали клопы. Мама рассказывает, что они вытащили остов кровати на улицу, полили бензином и подожгли, чтобы вывести паразитов. Мои воспоминания молчат, мне было в то время около двух лет. Как проходили дни? Мы много гуляли, говорит мама. По пути в город мы всякий раз проходили мимо гробницы Гюль-баба, так называемой турецкой капеллы, которая была возведена в 1543–1548 годах для этого святого дервиша. Гюль-баба означает "отец роз". Неподалеку от турецкой капеллы расположена купальня святого Луки и рядом имперская купальня с девятью сернистыми источниками и баней, сохранившейся с турецких времен. Теплая вода, пузатые купели и изящный турецкий полумесяц где-то глубоко залегли в хранилище моей памяти.

Пока под будапештской землей бурлили целебные источники, на поверхности сменяли друг друга римляне, мадьяры, монголы и османы. Буда был резиденцией паши, пока в XVIII веке не стал вновь столицей Венгрии.

Рисуй пашу, учила меня бонна Пири, рисуй пашу. Она брала мою руку с зажатым между большим и указательным пальцем карандашом и проводила: две черточки – глаза, одна – нос, поперек – рот и круг – голова. Шея – вертикальная черта, живот – большой круг, две руки и две ноги, вот и готово, человек-паша. По-венгерски получался стишок, который я быстро запомнила:

Vessző, vessző, vesszőcske,
Készen van a fejecske,
Hosszú nyaka, nagy a hasa,
Készen van a török pasa.

Обращая свой взгляд в прошлое, я вижу Будапешт все более и более османским. И когда мама рассказывает, как я тиранила всех, как не давала им с папой вечером уйти из дому и мучила бедную бонну Пири, мне кажется, что я вела себя не просто своенравно, но именно как паша.

Назад Дальше