Прощайте, мертвые
Мертвые не долго сопутствуют нам. Отдав дань скорби, мы забываем о них или отодвигаем куда-то в дальний уголок сознания, где они уже не тревожат нас. А затем шаг за шагом начинаем изменять им: делаем то, что было бы им неприятно, встречаемся с людьми - в прошлом их недругами, находим им замены, которых они не одобрили бы. И в то же время мы продолжаем приносить дань на алтарь памяти, и, как сказано у Генри Джеймса, "алтарь этот многозначен".
Мне привелось быть очевидцем одной из самых странных трансформаций культа мертвых - неверной верности памяти одного человека.
Хемингуэй покончил с собой 2 июля 1961 года, за пять дней до начала фиесты в Памплоне, в дни праздника святого Фермина, которого он никогда не пропускал. Вот почему в тот год традиционная встреча его старых друзей в Памплоне приняла характер своего рада паломничества.
Так вот, я приезжаю в Памплону 7 июля - в день открытия фиесты. Иду на площадь Кастильо, запруженную танцорами и музыкантами. И первый человек, которого я вижу, - Хемингуэй с седой бородой веером, восседающий на террасе его излюбленного кафе.
Окруженный друзьями-почитателями, Папа Хэм, как все называли его, пил местное красное вино. Да, забыл вам сказать: я как раз возвращался после заупокойной мессы, которую матадор Антонио Ордоньес заказал в его память!
Я не верю в призраки. И хотя в Памплоне в праздник святого Фермина красное вино пьют день и ночь, - на галлюцинацию с перепоя это не было похоже.
Я подошел ближе и остановился, не зная, как к нему обратиться.
- Сеньор, сир, мсье, на каком языке можно с вами говорить?
- Americano у Castellano.
Я продолжал по-английски:
- Вы американец?
- В какой-то степени.
- И живете в Испании?
- В какой-то степени.
- Почему?
- Чтобы видеть бой быков.
- Уж не писатель ли вы?
- В какой-то степени.
- Словом, вы… вас никогда не принимали за…
- В какой-то степени.
- Позвольте узнать ваше имя.
"Хемингуэй" только этого и ждал. Он тут же вручил мне визитную карточку, украшенную фото. Я прочел его настоящее имя - Кеннет X. Вандерфорд (заметьте себе - "X"), а далее следовало несколько фраз: "Aunque dos gotas de agua se parezcan, son distintas… Everyone in this everloving world looks a little like someone…" Иными словами: "В этой долине слез каждый человек более или менее похож на другого".
Все мы, кто любил Хемингуэя настоящего, были возмущены до глубины души. Орсон Уэллес, который тоже оказался здесь, заявил, что сейчас пойдет и отрежет этому Вандерфорду бороду.
И в самом деле, все это было пренеприятно. Друзья, случайно поселившиеся в одном пансионе с ним, натыкаясь на него среди ночи по пути в ванную, с трудом удерживались, чтобы не вскрикнуть при виде этого человека. Утром я должен был присутствовать на собрании узкого круга лиц, на котором происходит жеребьевка перед началом корриды, и встретил там лже-Эрнеста - беспечно прислонившись к легкой ограде над загоном, он с видом знатока вел спор с каким-то фермером и агентом тореро. Во второй половине дня; перед самой корридой, я снова наткнулся на него на задворках позади арены - он был в кругу почетных гостей и светских дам, которые являются сюда, чтобы придать благородство этому месту, напоминающему скотный двор, где служители готовят лошадей пикадоров, снуют взад и вперед с ведрами и вениками, иной раз заглянет сюда и матадор, чтобы поболтать и заглушить тревожное чувство страха. Заметив меня, Вандерфорд махнул мне рукой приветливо, но как бы снисходительно. Какой наглец!
Больше всего возмущался один славный малый - некогда он послужил Хемингуэю прототипом содержателя отеля в его романе "И восходит солнце". Писатель помог этому человеку в трудную минуту - сразу после разгрома республиканцев, - и он остался на всю жизнь другом писателя, неизменно сопровождал его на всех состязаниях.
Постепенно я узнал историю лже-Эрнеста. Она была довольно простая. Вандерфорд; американец, жил в Мадриде на довольно скромные доходы. Он страстно увлекался боем быков.
Однажды он отпустил бороду, и его стали принимать за Хемингуэя. Он усмотрел в этом выгоду для себя. Ничего собой не представляя, он вдруг стал знаменитостью. Случалось даже, у него просили автограф. И вот Хемингуэй умер. Но у лже-Эрнеста вовсе не было желания снова превратиться в Кеннета X. Вандерфорда.
На следующий год я опять приехал в Памплону. Вандерфорд тоже, и, разумеется, он по-прежнему был с бородой, по-прежнему - двойник великого писателя. И вот какую любопытную вещь я обнаружил: поскольку настоящий Хемингуэй умер - ушел безвозвратно, - многие готовы были искать утешения в этой мистификации. Я и сам не раз пропускал с Вандерфордом стаканчик. Разговоры о том, чтобы обрезать ему бороду, прекратились.
Однажды, когда мы с ним шли по улице, ажан при виде его взял под козырек. Вандерфорд подошел, чтобы пожать ему руку. И тут полицейский сказал:
- Ну и врут же газетчики! Подумать только, писали, что вас нет в живых!
Но самым удивительным было то, что произошло с "содержателем отеля". Этот достойнейший человек, тонкий и душевный, для которого Эрнест был другом и божеством, перестал ненавидеть Вандерфорда и даже сблизился с ним, нередко доставал ему билеты на корриду. Мне думается, он так любил Хемингуэя, что общаться с Вандерфордом, пусть даже это был двойник великого писателя, поскольку настоящий писатель уже никогда больше не явится сюда на праздник святого Фермина, было для него еще одной данью старой дружбе, а также робкой и наивной попыткой опровергнуть смерть.
Перевод Л. Завьяловой.
Дамская рубрика*
На улице Клери, в самом центре газетного квартала, я встречаю своего друга Луи Рейнье, и событие это нужно непременно отпраздновать. Мы видимся с Рейнье почти ежедневно и каждый раз отмечаем нашу встречу. Обычно мы заходим в бистро, которое славится среди знатоков своим сансерром. Но сегодня жарко, и лучше взять пива. Мы уже допиваем наши кружки, когда к стойке подходит маленький сгорбленный старикашка. Рейнье подталкивает меня локтем:
- Знаешь его?
- Нет.
И тогда, явно рассчитывая удивить меня, Рейнье говорит:
- Это он подписывается Фрине и ведет светскую хронику в "Ви голуаз".
Мы наблюдаем, как Фрине выпивает стаканчик красного и удаляется семенящей походкой. Я заказываю еще по кружке.
- Надо же, Фрине… - повторяет Рейнье, ухмыляясь.
А во мне просыпаются… угрызения совести, да, иначе это не назовешь - пробуждаются воспоминания, тягостные и неотвязные. Сейчас, в разгаре лета, когда люди задыхаются на улице и в помещениях, жизнь в городе замирает, повседневная реальность гнетет нас меньше, чем обычно, и неожиданно, словно полуденный мираж, возникают тени прошлого. И ты невольно поддаешься грусти, проникаешься горечью и вынужден признать, что с прошлого лета в твоей жизни ничего не изменилось и ты все так же потягиваешь свое пиво.
Короче говоря, этот старикашка, вынужденный обманывать стольких подписчиков, этот несчастный - ведь хочется не только выжить, но и позволить себе иной раз маленькое удовольствие вроде стаканчика красного, - этот неудачник, которому раз в неделю благодаря псевдониму удается чудодейственным образом превращаться в воображении тысяч мечтателей в существо загадочное, чувственное и порочное, сочетающее античное бесстыдство с парижской фривольностью, этот хитроумный поденщик напомнил мне вдруг Галабера.
Действительно, между ними много общего. Ведь и Галаберу, несмотря на его уродливую физиономию, закрытый глаз, рыжие лохмы, грязный, потрепанный костюм и скверный запах, поручили вести дамскую рубрику - только на радио. И произошло это не без моей помощи. Он вел передачи для женщин… Случай, проявленное к нему сострадание или насмешка судьбы вынудили его заняться столь не подходящим для него делом. И это пугало, этот бродяга неизменно начинал свое выступление с сюсюкающего: "Дорогая дамочка…" Уверяю вас, он и не думал шутить. Напротив, он очень старался…
Должен признаться, я и сам в ту пору верил в радио…
В мои обязанности входила подготовка передач, предназначенных для жителей далекого острова, затерянного в Индийском океане. Любовно и старательно (сегодня, вспоминая об этом, я только плечами пожимаю) готовил я эта передачи, чередуя новости, развлекательные музыкальные программы и радиопостановки. Повторяю, я верил тогда в это дело.
Поначалу мы вели вещание на коротких волнах. Из-за отдаленности острова и разницы во времени приступать к работе нужно было в четыре часа утра. И в течение двух лет каждый день я являлся в студию в этот ранний час. А потом выяснилось, что нашу станцию слышно только в радиусе пятидесяти километров от Парижа.
Тогда мы стали записывать передачи на пластинки, и местная станция должна была их сама проигрывать. Сколько усилий тратил я на то, чтобы добиться удачных концовок и незаметных переходов от одной пластинки к другой. Не буду хвастаться, но получалось это у меня неплохо.
Позже я узнал, что по местному времени наш выпуск начинался в восемь часов утра. А поскольку рано вставать в этих странах не любят, ответственность за передачу возложили на уборщицу-негритянку, которая, не выпуская из рук метлы, чередовала пластинки по собственному усмотрению. Что ж, тем хуже для моих "переходов".
Наконец прогресс пришел и на радио, и мы стали записывать передачи на магнитофон, а пленки отсылать самолетом. Однажды мы получили благодарственное письмо: "Это очень любезно с вашей стороны - снабжать нас чистой пленкой, в которой мы так нуждаемся". Оказалось, что самолет, пересекая тропики, каждый раз попадал в магнитную бурю, которая сводила на нет все наши усилия.
Ну а дальше? - спросите вы меня.
А дальше ничего не было, потому что в один прекрасный день остров провозгласил себя независимым.
Так что же это за история с Галабером?
Под потолком работает мощный вентилятор. Огромные лопасти, напоминающие винт самолета, месят липкий воздух. И чувствуешь себя колонизатором, изнывающим от тропической жары. До меня доносится болтовня Рейнье, но думаю я о Галабере.
Итак, я выпускал передачи, у которых не было слушателей. Работал я в студии неподалеку от Елисейских полей, то ли на седьмом, то ли на восьмом этаже здания, которое из-за бесконечных пристроек и перестроек постепенно превратилось в нечто такое, чего и Дедал не смог бы вообразить. Чтобы добраться до моей студии, нужно было подняться по внутренней железной лестнице, пройти извилистый коридор, спуститься на несколько ступенек, повернуть, снова подняться и, наконец, еще по одной лестнице взобраться в тесную каморку, пропахшую табачным дымом. Это и были мои ночные владения.
Впрочем, в чреве сего чудовища располагалась еще какая-то редакция и газетный талер. К моменту моего появления жизнь там уже затихала. Иной раз я видел, как расходились по домам журналисты.
В свою очередь, закончив работу, я устало преодолевал бесконечные коридоры и лестницы, отгораживавшие меня от внешнего мира, и, спустившись вниз, отыскивал в темном холле выход. Как правило, в одном из кресел спал какой-то человек. Я думал, это ночной сторож. Однажды я заметил, что он не спит, и поздоровался с ним, точно со старым знакомым. Он ответил.
- Я уже закончил, - пояснил я. - А вам еще долго здесь оставаться?
Только тут я обратил внимание, что один глаз у него закрыт, даже когда он не спит.
- Сам не знаю. Понимаете, для меня все кончено.
- Кончено?
- Ну да. Газету закрыли. Мы только что выпустили последний номер.
Я понял, что это вовсе не ночной сторож, а сотрудник газетенки, которая недавно приказала долго жить. Я спросил его, что он делает здесь по ночам. Он ответил:
- Сплю.
- Это я и сам вижу:
- Я живу за городом. Когда работа заканчивается, поезда уже не ходят. Снимать комнату в отеле мне не по карману, вот я и дожидаюсь здесь первого поезда.
- И у вас нет другой работы?
- Нет.
- Жаль.
- Да… - И он поудобнее устроился в кресле. - Всего доброго, - сказал он. - Я так удручен, что не могу уснуть.
Я пригласил его выпить по стаканчику, и мы отправились в единственный бар, открытый в квартале в этот час ночи. Кроме нас, там были еще несколько водителей грузовиков и один тихий пьяница. Мой спутник рассказал мне свою историю. Он был из тех журналистов, кто приносит несчастье. В конце концов я и сам в это поверил. Бывают такие люди: стоит их взять на работу, и через три месяца газету прикрывают. За десять лет он пережил много подобных катастроф. Иногда ему выплачивали мизерную компенсацию, но чаще всего он оставался ни с чем.
В этот смутный предрассветный час я с трудом соображал, нельзя ли подыскать ему какую-нибудь работенку в моем уголке на радио. Но я не в силах был избавиться от смутного предчувствия, глядя на этого воплощенного неудачника. А может быть, он был просто слишком неприятен? Как я уже говорил, он не отличался привлекательной внешностью. Да еще эта его ухмылка и пришибленный вид! Я угадывал в нем почти неуловимое отклонение от нормы, которое можно было объяснить его постоянными неудачами, - впрочем, от этого оно не становилось менее патологичным. Голова у меня болела, и мне никак не удавалось сосредоточиться. И вместе с тем я не мог отделаться от этих мыслей, хотя и сознавал, что в моем отношении к подобным людям есть что-то фарисейское. Вот так я обнаружил вдруг одно из качеств своего характера, едва ли не свой наиглавнейший недостаток.
- Самое ужасное, - говорил мой собеседник, - что я не один, у меня жена и двенадцатилетний сын. К счастью, мальчик живет в пансионе, вдалеке от всего этого.
И, вытащив из лацкана пиджака булавку, он принялся яростно ковырять в зубах.
Распрощавшись с ним, я не мог отделаться от тягостного чувства, будто в чем-то виноват перед ним.
На следующую ночь, закончив передачу, я снова обнаружил его в холле, в том же кресле. На сей раз он спал. Я был так удивлен, что не колеблясь разбудил его. Он недоуменно уставился на меня.
- Добрый вечер, - сказал я. - Что вы здесь делаете?
Он беззвучно усмехнулся и ответил:
- Что ж, теперь я могу рассказать вам все. Моя жена ужасно разозлилась, узнав, что я потерял работу. Мы поссорились, и она выставила меня из дому. Идти мне было некуда. Пришлось ночевать здесь, как и прежде.
- Вы же не виноваты, - сказал я.
- Конечно. Просто у нее нервы не совсем в порядке, ведь столько пришлось перенести. Она почему-то решила, что я это подстроил нарочно.
От его улыбки мне стало не по себе. Я представил, как под градом упреков, которые обрушивает на него жена, он вот так же жалко улыбается, что приводит в еще большую ярость и без того нервную особу. Эти супружеские сцены стали, очевидно, для него до того привычными, что без них он уже не мыслит своей жизни и, выковав себе защитную броню, встречает их даже с какой-то тайной радостью.
После долгих сомнений: не слишком ли много я на себя беру, я все-таки пообещал, что постараюсь подыскать для него что-нибудь, и попросил зайти на следующий день.
- Можете передать это жене. Я сделаю все, чтобы помочь вам.
Он признался, что у него нет и ста франков, чтобы добраться домой. Пока я обдумывал, каким образом дать ему денег, не смутив и не обидев его при этом, он сказал:
- Вы знаете, жена у меня не такая уж плохая. Просто она немного нервная, но это у нее от болезни. Когда-то она была потрясающей девчонкой. Да и сейчас она еще очень красива.
Получалось, что это из-за него она так изменилась.
Я предложил ему денег. Он взял их без всяких отговорок. Постоянная нужда убивает стыд. И тут я осознал, что вызвался помочь ему, после того как он заявил, что у него красивая жена, и, хотя порыв мой был совершенно искренним, почувствовал неловкость.
Не буду описывать все баталии, которые на следующий день мне пришлось выдержать, доказывая дирекции, как необходим мне новый сотрудник. Я должен был придумать, чего же не хватает моей чудесной передаче, предназначенной для далеких островов, и не нашел ничего лучшего, чем дамская рубрика.
Нужно было сойти с ума, чтобы хоть на секунду вообразить себе этого бродягу разглагольствующим о капризах парижской моды. Вот он сидит перед микрофоном в своем поношенном костюме - один глаз закрыт, лицо за ночь заросло темной щетиной, - а где-то там, за тысячи километров от нее, прекрасные креолки, небрежно покачивая ножкой, слушают его рассуждения об изобретениях парижского законодателя мод Баленсьяга. Что ж, утешал я себя, ведь они его не увидят! Тогда я еще не знал, что они нас и не слышат.
Стараясь убедить свою администрацию, я особенно нажимал на то, что у него красивая жена, а значит, все прекрасное и изящное ему не чуждо.
Таким образом, моя передача обогатилась дамской рубрикой. Не скажу, чтобы мой новый сотрудник выполнял свою работу с большим блеском, но старался он изо всех сил, свято веря в могущество слова. Начинал Галабер обычно так: "Дорогая дамочка…" Это обращение, казавшееся еще более нелепым оттого, что оно исходило от такого безобразного существа, действовало на меня ошеломляюще, и я так и не решался сделать ему замечание. Каждую ночь словно зачарованный следил я за этим спектаклем. Он не зачитывал свои тексты, а декламировал их, сопровождая немыслимыми гримасами.
Под моим началом работали еще политический комментатор - унылый тип, начисто лишенный чувства юмора, и явный конъюнктурщик - и литературная обозревательница, не поднимавшая вуали даже тогда, когда читала перед микрофоном - с тех пор как годы украсили ее лицо нежными побегами усиков (а ведь были времена, когда ею восхищался Райнер Мария Рильке, а позднее один из основателей дадаизма - тот самый, что преждевременно почил от флегмоны в 1925 году). Вот и весь мой штат, не считая меня. Политический комментатор и литературная дама с пафосом зачитывали свои тексты и спешили убраться восвояси. Не думаю, чтобы они хоть раз заметили Галабера.