Вскоре основатель Церкви Рыгающего Иисуса после короткой исповеди, которую он принимал, сидя на кровати, отпускал нам наши грехи - до следующего грехопадения. Я же в свою очередь выслушивал исповедь Гриши и, осеняя крестным знамением, отпускал его ничтожные грешки.
Вернувшись с работы, Света - если расплачивались с ней не деньгами, а продуктами, что происходило частенько - угощала нас разными вкусностями: печеньем, соком, жевательными резинками. Они в те времена ценились особенно сильно.
Порой, задерживаясь у нас, она делилась с нами впечатлениями о прошедшем акте.
- Ой, пацаны, вы не поверите, - выпучив глаза, рассказывала она, - у этого мужика такой здоровенный набалдажник! Он так меня пёр, так пёр, я чуть не скопытилась. А вообще приятный дядька. Фотографию детей показывал, у него их трое. Блин, я тоже троих детей хочу!
Как я уже говорил, кроме прикосновений к интимным местам, Света ничего этакого нам не позволяла. Видимо, она воспринимала все эти траханья в машинах исключительно как грязную и малоприятную работу. Мирок же интерната представлялся ей гораздо более светлым и чистым, Света не желала осквернять его низменными деяниями и потому все наши попытки склонить себя к сексу пресекала жёстко и зло. Мои отношения с ней установились на уровне доброй и даже несколько романтической дружбы.
- Ты хороший, - говорила она мне во время прогулок по небольшому парку, примыкавшему к зданию, туда нас выпускали подышать свежим воздухом, - но какой-то запутавшийся. Ты ещё не нащупал точку опоры, поэтому такой злой и агрессивный. Поверь мне, рано или поздно ты найдёшь её.
- Помоги мне её нащупать, - многозначительно и цинично бросал я, пытаясь просунуть ладонь ей под юбку.
- Только потрогать! - предупреждала меня строго Света. - Понятно?
Мне было понятно, я только трогал. Она была гораздо благосклонней ко мне, чем к другим. Трогать себя так часто она не позволяла никому.
- Если бы не Огонь, - вздыхала она, - я бы тоже смогла нащупать опору.
Огонь - это был тот разрушительный образ, который преследовал её вот уже несколько лет и из-за которого её определили в психиатрическую лечебницу.
- Если есть Огонь, - пытался я рассуждать, - значит, должна быть и Вода. Какая-то влага, которой можно затушить этот пожар.
- Я думала об этом. Мне даже видится иногда какой-то колодец. Я бегу к нему, бегу от Огня, ещё пара мгновений, и я смогу зачерпнуть из него живительной Воды, которая так холодна, что от неё ломит зубы, и которая непременно потушит любой жар, я даже готова нырнуть с головой в этот колодец, пусть даже и не смогу никогда выбраться из него - но едва я подбегаю к нему и сбрасываю в него ведро, оно всякий раз хлюпается о песок. Я даже вижу его сверху: колодец пересох, его почти до самого верха занесло песком. А вокруг - тоже пустыня. Тоже жар, тоже марево, и Огонь всё ближе, ближе, ближе…
Мне хватило ума сообразить, что это не сон. Этот образ был её постоянным мироощущением, с которым она жила.
- Вот видишь, - печально кивал я ей. - У меня нет опоры под ногами, у тебя нет влаги, мы оба несовершенные. Недоделанные.
- Ты знаешь, я понимаю, что необходимо произвести на свет особое ощущение, некое чувство преодоления, постоянно следовать ему, что поможет избежать неверных ответвлений и тупиков. Я даже чувствую, что вполне способна на эти роды, на роды сильного и светлого чувства, которое спасёт меня в конце концов, но в то же время меня мучает ужасный вопрос. "А зачем?" - звучит в моих ушах. И действительно, зачем всё это, к чему? Какой смысл во всём, если в конце всё равно тьма и небытие? Создавать это чувство просто как ориентир, понимая всю его бессмысленность и тщетность? Нет, это не по мне. Я должна знать про счастливый и, самое главное, бесконечный финал, который будет длиться и длиться, который и не финал вовсе, который просто форма жизни. Но нет его, нет! Я же не дура, я способна отличить реальность от иллюзии.
"Это почти как у меня, - удивлялся я. - Почти то же самое. Немного в другой тональности, но по сути - одно и то же".
Осознание это наряду с удивлением рождало во мне испуг. Почему-то мне было приятнее ощущать себя совершенно уникальной формой жизни, ни в поступках, ни в мыслях не пересекавшейся с другими вместилищами человеческой сущности. И, видя в ней близкую душу, родственную обитель, глубинную метафизическую схожесть, на какое-то мгновение я желал объединения наших оболочек, объединения полного и безоговорочного, смешения двух кусков теста и энергии в одно целое. Мне хотелось раскрыться во всю возможную и неизмеренную ширь своей натуры и впустить в себя её, столь трепетно волновавшую меня личность. Мне хотелось впустить в себя Другое.
Но мгновение спустя меня настигал какой-то безудержный, совершенно животный страх. Он не поддавался логическому разложению, он просто накатывал лавиной и сковывал железной хваткой. Другое - это распад, понимал я вдруг, это вопиющее нарушение целостности, это потеря самоидентификации. Целостность - единственное, чем я обладаю, отказываться от него равносильно гибели. А погибать я почему-то ни в коем случае не желал.
Противоречие это поражает меня и по сей день. В нём совершенно неподдающаяся моему осмыслению двойственность. Вроде бы ясно, что в подобном раскрытии, в желании и готовности впустить в себя другую сущность, может содержаться немало преимуществ: уйдёт одиночество, появится (появится, говорю себя я, хотя и не уверен в этом) приятность существования, возникнут какие-то новые и заманчивые смыслы, которые отодвинут ледяное дыхание Бездны куда-то далеко-далеко, за самый горизонт, где она и не вспомнится тебе. Но этот страх… Он всё рушит, всё ломает… Откуда он берётся? Если он появляется, значит, это не просто так - страх оберегает от опрометчивых поступков, он всего лишь форма защиты. Он призван спасти меня от гибели, не дать распасться, ему ведомо нечто, чего никогда не узнаю я. Значит, я обязан слушаться его, обязан подчиняться. Он за меня, он хороший. Значит, мне просто нельзя впускать в себя это самое Другое, в каком бы обличье оно ни предстало передо мной.
Я верю страху, я следую его указаниям. Я не должен желать единения с иными формами жизни, я не должен желать этой опрометчивой и обманчивой нежности.
Воспоминания о Свете смешиваются в непродолжительный, но пёстрый калейдоскоп, в котором она во всех своих гранях и проявлениях.
- А-а-а-а-а!!! - слышим мы ночью вопль, вскакиваем с коек, выглядываем в коридор.
В одну из палат, где располагаются девочки, бегут санитары. У Светы истерика. Мы подбираемся к дверям девичьей палаты и видим, как она катается по полу, а санитары, получая удары по лицу её извивающимися конечностями, безуспешно пытаются укротить её.
- Помогите! Быстро! - кивает нам санитар Сеня, заметив наши любопытно-изумлённые физиономии.
Мы неуклюже вваливаемся в палату и помогаем связать Свету.
- Всех переубиваю! - вопит она, брызгая слюной. - Гады! Гады вы все, гады!!!
Один из уроков. Даже не помню, кто его ведёт. Мы сидим со Светой за одной партой, я пытаюсь вслушаться в слова учителя, а Света внимательно, с лёгкой улыбкой рассматривает меня со стороны. Потом вдруг вытягивает руку и гладит тыльной стороной ладони по щеке. Я поворачиваюсь к ней, глаза её подёрнуты дымкой и влагой. Я улыбаюсь в ответ и, задержав её ладонь в руке, целую кончики пальцев. Света смущается, выпрямляется, делает вид, что ничего не было, а мне вдруг становится ясно, что я сделал единственно верное действие из всех возможных.
Вечерние посиделки в нашей палате. Коньяк и шоколад. Почему-то Света в этот вечер не со мной, она на коленях у цыгана Яши и даже позволяет ему хватать губами через блузку выпячивающийся под тканью сосок. Моих взглядов она не замечает, сегодня я совершенно не интересую её. Я тоже отчего-то весьма спокоен, хотя то и дело её личико попадает под прицел моих удивлённых глаз. Удивлённых почему, по какой причине? Внутри же - я чувствую это совершенно отчётливо - пусто и равнодушно. Она, понимаю я с каким-то облегчением, не волнует меня.
- Я хочу покаяться! - заявила она мне однажды.
- У меня? - удивился я.
- Да, ты всё же архиепископ!
Я был смущён. Я никогда не принимал покаяний у девочек. Да и вообще не принимал, кроме как у Гриши.
- Может быть, у Григория?
- Не хочу у него. Хочу у тебя.
Была середина дня. В коридорах интерната наблюдалось отчётливое и достаточно бурное шевеление, то и дело кто-то мельтешил мимо нас. Уединиться в такое время чрезвычайно сложно.
- Да и негде, - робко попытался внести я последний аргумент.
- Пойдём на крышу! - потащила меня Света к лестнице.
Мы взобрались на крышу здания, последнее время делать это было легко. Кто-то из придурков обнаружил, что тяжёлый амбарный замок, который значился на люке, отмыкался любой булавкой, авторучкой или даже клочком бумаги, свёрнутым в трубочку с загогулиной. После этого крыша стала для обитателей лечебницы ещё одним местом для бессмысленного, бесполезного, но во всех смыслах приятного времяпрепровождения.
Мы поднялись по лестнице, открыли дверь бетонной будки и оказались на грязно-чёрной, заляпанной птичьим навозом крыше. Стояла весна и вроде бы ранняя, по крайней мере, ощущение холода при том нашем разговоре живёт во мне до сих пор.
Или вовсе не в погоде было дело?
Света встала на колени и поцеловала мою руку. Я перекрестил её.
- Благословите меня, отче, - едва слышно произнесла она, - ибо грешная я.
- Бог прощает все грехи, - так же глухо отзывался я, - малые и большие. Если ты желаешь искренне расстаться с ними, благословляю тебя. В чём твой грех, поведай мне?
- Мой грех в том, - не поднимая глаз, смотрела она прямо перед собой, перед взором её маячила ширинка моих брюк, и вся ситуация, понимал я, принимала какую-то чудовищно двусмысленную порочность, быть может, грешнее того греха, о котором собиралась поведать Света, - что я непреодолимо стремлюсь к смерти. Стремлюсь постоянно, страстно, даже как-то алчно.
- Думать о смерти не грех, - пытался утешить я её.
- Я не просто думаю, отче, - Светины губы дрожали. - Я мечтаю погрузиться в неё, окунуться с головой, утонуть в её благостных волнах. Мне почему-то кажется, что в этом мире нет ничего прекраснее смерти. Она зовёт меня ежесекундно, этот зов словно прекраснейшая из песен.
Я отчаянно старался подобрать наиболее правильные слова. Когда это делаешь, всегда сбиваешься в затёртую до дыр банальность. Что-то вроде того, что жизнь прожить - не поле перейти, что и в жизни, как бы неприятна она ни была, есть свои положительные моменты, что надо находить в ней плюсы и пытаться построить на них фундамент сильного и всепобеждающего мировоззрения. В общем, всё то, что сам я никогда и ни при каких условиях не желал бы услышать на исповеди, пожелай я вдруг покаяться в чём-то подобном.
Я почти произнёс эти банальности, почти-почти, они уже сформировались в моей гортани и готовы были создать звуковые колебания, сорвавшись с кончика языка. Я почти обнадёжил её этими затхлыми и гнилыми истинами о возможности спасения, возможности стойкой и бестревожной жизни. Почти разочаровал её…
- Нет никакого греха, - громко и убеждённо произнёс я вместо этого. - Нет никаких порочных тяг и стремлений. Что смущает тебя, что сдерживает? Мнение окружающих? Вера в загробные мучения? Наплюй. Ни бестолковые окружающие, ни придуманные средневековыми дебилами мучения не остановят в тебе тягу к тому, что кажется тебе единственно правильным. Если ты жаждешь смерти, иди к ней!
Она удивлённо вскинула на меня глаза. Сквозь удивление - не такое уж и неожиданное - проглядывало что-то другое. Подтверждение своих предположений, быть может. Благодарность за то, что я вот так одним безудержным взмахом разрубил узел сомнений…
Она встала на ноги и подошла к самому краю. "Я не ошиблась в тебе", - говорил её просветлённый взгляд.
- Ты очень сильный и благородный, - вдруг произнесла она. - Я всю жизнь мечтала встретить такого человека. Который бы смог, не обвиняя ни в чём, просто отпустить меня.
- Может быть, ты сомневаешься в своих словах? - продолжала она. - Ведь за них когда-то может прийти раскаяние. Сейчас оно кажется далёким, даже несуществующим, но оно вполне может явиться однажды. Ты справишься с ним?
- Не думай обо мне, - буркнул я в ответ. - Что тебе мои раскаяния?!
Она вытянула руку.
- Ещё две, может, даже три или четыре, а то и все пять секунд у тебя есть. Оцени всё как следует, ты сможешь, ты умный и глубокий. Возможно, ты ещё успеешь удержать меня.
Я был спокоен в те мгновения. Чёрт меня подери, я никогда и нигде больше не был так твёрд и спокоен в своих убеждениях, в своей беспощадной правоте!
Быть может, мне просто хотелось увидеть и пережить человеческую смерть? Не знаю, возможно. Увидеть и пережить, чтобы самому стать сильнее, чтобы самому зачерстветь, чтобы клин вышибить клином, чтобы за счёт чужой болезни избавиться от своей собственной?
Всё возможно. Я не настолько мудр, чтобы суметь отстраниться от собственной личности, взглянуть на себя беспристрастно со стороны.
Хотя все подобные мысли - они от лукавого, они производное от лживой рефлексии. Они пришли потом, они последыши, они наслоения, им нельзя верить. Прав всегда лишь тот самый момент, в котором всё происходит. В тот момент я не сомневался. В тот момент я был уверен, что поступаю правильно.
Света сделала три шага назад и с каждым шагом озорно и удивлённо всматривалась в меня, ожидая того, что я последую за ней, что буду тянуться к её вытянутой руке и, возможно, задержу её. Я же стоял на месте и молча наблюдал за происходящим.
На третьем шаге крыша закончилась. Нога упёрлась пяткой в невысокий бордюр, и Света спиной начала заваливаться назад. Она всё же несколько удивилась этому обстоятельству, потому что нелепо расширила глаза и всплеснула руками.
- Спасибо! - успела она крикнуть, прежде чем исчезла из поля моего зрения.
Я не удержался и секунд десять спустя всё же подошёл к краю, чтобы взглянуть вниз. Я не должен был этого делать, это выходило за имидж мудрого и твёрдого священника-отщепенца. Интересно, что ожидал я там увидеть? Чёрных ангелов смерти, кружащих над бездыханным телом? Или какие-то знаки для себя, знаки, которые как-то могли бы указать мне развитие и итоги моей собственной жизни? Ну конечно их не могло быть там.
Света лежала на асфальтовой дорожке у самой стены здания, почему-то лицом вниз и головой к стене. Видимо, во время полёта она перевернулась и врезалась в асфальт грудью. Никакой лужи растекающейся крови под телом я не заметил.
Смерть Шлюшки Светы особого впечатления на контингент психиатрического интерната и на врачей не произвела. Здесь умели сдерживать в себе потрясения и даже находить в них утешение, сермяжную радость. Радовала смерть и сугубо психологически. Она всегда радует окружающих вне зависимости от того, пациенты они психбольницы или же обыкновенные человеки. В смерти чужого содержится сильное, приятное и отчётливое понимание, что сам ты - ещё жив.
В общем, Свету куда-то увезли и даже никаких вопросов никому, включая меня, не задавали. Честно говоря, такое невнимание к единственному свидетелю Светиного самоубийства меня расстроило.
В чём был не прав доктор Лумис
- Как наши дела? - улыбаясь, заглядывал мне в глаза доктор Игнатьев.
Я не уверен в своих предположениях, но вроде бы он, кандидат медицинских наук, усердно и кропотливо работал в то время над докторской диссертацией, и, как мучают меня смутные, но почему-то чрезвычайно сильные сомнения, одним из героев этой диссертации должен был стать я. Ведь не просто же так он, уйдя на повышение в Москву, продолжал приезжать к нам в Воронеж по два-три раза в месяц и вести со мной долгие, колкие и весьма провокационные беседы. Помнится, иногда он желал побеседовать и с другими обитателями лечебницы, которые в большинстве своём попали сюда именно по его, специалиста в детской и подростковой психиатрии, настойчивой рекомендации, но встречи эти регулярностью и заинтересованностью с его стороны не отличались. Его интересовал я. Мои сны, мои фантазии, моё мнение на тему предоставления каждой советской семье отдельной квартиры к 2000 году - короче, всё. Особенно трепетным и ненасытным его внимание ко мне стало после гибели Светы. Признаться, мне льстило такое отношение, хотя я был достаточно умён, чтобы понимать: лучше бы мне избегать общения с ним. Нет, я не считал его серьёзным и опасным противником, готовым одержать надо мной полную и безоговорочную победу, но неким образом пошатнуть мои строгие и суровые воззрения он всё же мог.
- Видел недавно интересный фильм, - вызвав меня в кабинет отсутствовавшего главврача, заговорил он со мной как-то раз. Прошло почти четыре года с того момента, как я очутился в лечебнице. - Давно его хотел посмотреть, много про него рассказывали. Фильм ужасов, "Хеллоуин" называется.
- Американский, что ли? - достаточно живо (он знал, гадкий психолог, чем привлечь меня) поинтересовался я, так как к ужасам в частности и американскому кино в общем, столь насыщенному темами разрушения душевного и материального мира, был весьма неравнодушен.
- Да, американский. Видеомагнитофон недавно купил, вот - дали посмотреть. Там один из героев, доктор Лумис, психиатр, пытается найти объяснение и вылечить юного преступника Майкла Майерса, который убивает почти всех членов своей семьи. Юный Майкл - это материализация абсолютного зла, человек, который стремится к тотальному уничтожению всего на своём пути…
Я был несколько удивлён, но и польщён тем фактом, что такие явления, как я, уже находят своё опосредованное осмысление в американском кинематографе, подспудно понимая, что не просто так Игнатьев завёл со мной разговор об этом фильме. Увидев в нём ситуацию, похожую на нашу, он в каких-то своих целях пытался зацепить меня сравнением наших с ним отношений историей, показанной в фильме ужасов.
- Да что вы! - саркастично удивился я. - И как у этого доктора развивались дела?
- А как ты думаешь?
- Если создатели фильма люди честные, то ваш добрый доктор должен был потерпеть полное фиаско.
Игнатьев печально улыбнулся.
- Они честные люди, - кивнул он. - Доктор терпит абсолютное поражение. Ему ничего не удаётся сделать с Майклом. Тот снова берётся за старое, с ещё большим рвением.
- Он заслуживает уважения.
- Ты думаешь? Впрочем, очень даже может быть. Но, знаешь ли, историю, рассказанную в фильме, я понимаю не буквально. Всё-таки слишком много там нагнетено для того, чтобы вызвать у зрителя ступор. Это для меня некая аллегория, притча, в которой мне видится много положительного для моей работы.
- Вы можете тешить себя какими угодно иллюзиями, - так же цинично продолжал я общение с ним, потому что ничего, кроме раздражения, этот дядька, считавший себя не в меру умным и хитрожопым, у меня не вызывал, - но вас в вашей работе (произнося это слово, я поморщился) со мной ожидает только неудача. Вам не переубедить и не остановить меня.
- Ты думаешь? - как бы удивлённо вскинул он на меня глаза. Тут же опустил их на красивую, явно зарубежную ручку с позолоченным пером, которую вертел в руках. - Быть может, быть может. Пожалуй, я начинаю понимать тебя несколько больше, чем мне казалось поначалу. Я обнаруживаю в тебе новые грани, начинаю всё сильнее и сильнее уважать тебя.