- Ишь, сорвались! Ничего святого нет!
Иверт скривил крысиные свои губы, зашевелился тонкий, шилом, нос:
- Ничего! Мы научим веровать и молиться!
Но - просчитались. Не в жилу действовали, как выражался тогдашний редактор "Зорьки". Через неделю в Ригу пожаловал гость из ЦК партии, читал доклад о задачах печати в свете исторических решений КПСС. Он похвалил нескольких латвийских газетчиков, а о Кокарсе сказал: "Меткий солдат партии, умело поражающий оружием сатиры все, что нам мешает двигаться к коммунизму".
О том, чтоб больше не печатать карикатуры Илмара, речи быть уже не могло. Но не такие люди Иверт и Салеев, чтоб забывать обиды. Самый популярный в те времена художник города с миллионным населением так и остался без членства в Союзе журналистов.
- Сумасшедшая, гнусная страна! - говорил себе Миша, глядя сейчас, как светится окно мансарды. - Хрущев был клоуном на престоле, стучал туфлей по столу в зале заседаний ООН, крыл иранского шаха матом, публично, перед ста тысячами москвичей, но он был талантом. Надо быть великим талантом, чтобы оставить пшеничную Россию без хлеба. Хрущев это сделал, и все в стране заговорили о "Русском чуде", потому что как раз в тот год на экранах шел широко разрекламированный фильм немцев Торндайков - "Русское чудо". Россия сидела без хлеба и покатывалась со смеху над фильмом, где поля колосились стозерновыми колосьями. Но надо отдать Хрущеву должное: он расшевелил муравейник. При нем пошли догонять Америку, начали кричать о научной организации труда, в магазинах красили стены в разные цвета и делали Доски почета кривыми, как зеркала мадам Помпадур. А "Крокодил" взял да и поместил рисунок - купальщицу в бикини! И все увидели, что наступили времена неслыханной смелости - почти, как на Западе.
Прошло только десять лет, сегодняшним газетчикам смелость Кокарса кажется чем-то, чуть ли не врожденным в быт, как телевидение и смывные туалеты, сегодня в Риге есть дюжина таких же сильных карикатуристов, но они уже учились новому в академии, а он не перенес потерю славы. Как многие в этой стране, столкнувшиеся с чугунной тупостью бюрократии, Кокарс запил. Неделями валялся у чужих людей, жил на содержании у женщин, иногда забредал в редакцию, приставал к знакомым и чужим:
- Дай три рубля!
Но бывали дни, когда вновь прорывался в нем художник, и тогда горел по ночам свет в мансарде, появлялись в газетах новые карикатуры, которые легко было узнать издалека.
Каждый раз, когда Миша Комрат видел свет в мансарде и шесть волчих глаз станции радиоглушения, сладкое чувство мести затопляло сердце. Все, что правительство пыталось заглушить, вещало о себе в любом рисунке Кокарса. Бездельничающие чинодралы, ленивые управдомы, ворующие известь и гвозди, холодильники, в которых можно греть, и утюги, пригодные разве, чтоб прикладывать их к синякам, новые дома, еще до сдачи требующие капитального ремонта, - все это в конечном счете и был советский образ жизни. Гражданам СССР полагалось верить, что их жизнь - вершина счастья, тот правильный путь, ради которого совершилась революция и было пролито море крови. Западное радио разрушало это убеждение. Западное радио глушили, но нельзя было заглушить юмор и сатиру в собственных газетах, призванных "оружием смеха убивать помехи". Тысячи карикатуристов, фельетонистов и репортеров день за днем обрушивали на советского читателя все новые и новые факты о бюрократах и бракоделах, суде неправедном и взяточных чиновниках. Хрущев пытался пресечь критику и самокритику, "Вы бьете по своим!", но едва в газетах появились сообщения о черных днях сатиры, страну захлестнула такая волна гадостей, что ЦК сочло нужным миллионными тиражами расклеить плакаты со стихом Маяковского: "Нужно, чтоб в лоб, а не пятясь, критика дрянь косила, и это лучшее из доказательств нашей чистоты и силы". Партия не могла убивать лучшее доказательство своей чистоты и силы.
Печать десятилетиями "била" по "дряни", народ постепенно приходил к мысли, что дрянь - это и есть непреходящее в советской жизни, и все острее становилось желание спросить себя: "Да полноте, может быть мы имеем дело не с трудностями роста, а с ростом трудностей?"
- Если я когда-нибудь уеду отсюда, - слабо улыбался Миша, - если я уеду и попытаюсь написать книгу о советской жизни, нехудожественная получится книга. Слишком много будет в ней быта, слишком много смеха сквозь слезы и спрессованной ненависти… Но кто может жить в этой стране и оставаться олимпийцем?
Каждую ночь, когда он видел фонари станции радиоглушения, он спрашивал себя, отчего ООН не требует прекратить радиопиратство, почему западные страны не заглушают в отместку Москву, разве они не знают еще, что эта страна понимает только язык силы и только перед силой лебезит? А может быть Запад нарочно молчит, зная, как сильно радиоглушение бьет по самим глушителям? Даже если бы не было газет и журналов с бесконечными фельетонами о взяточниках и головотяпах, советский человек должен был бы усомниться, в слове большевистской правды только из-за радиоглушения. Глушение распаляло воображение, а запад работал на стольких языках и диапазонах, что заглушить все было невозможно, даже имея миллиарды КГБ. И нельзя же было глушить Англию на английском, Германию на немецком. К тому же постоянно появлялась необходимость поклониться то Вилли Брандту, и тогда не глушили "Немецкую волну", то Никсону, и тогда можно было слушать "Голос Америки". А кто слушал раз, да знал, что этот раз может быть последним, тот норовил повторить, а повторяя, попадал в глушение, слушал только обрывки, и ему казалось, что главное-то он не услыхал, что там, по ту сторону, знают гораздо больше, что правда, которую советский человек видит вокруг себя - еще не вся правда, и желание его знать правду целиком росло.
Каждый день по вечерам тысячи советских людей прилипают к транзисторам в надежде утолить свой голод информации и, чем больше глушат Запад, тем больше голодных пытаются его услышать…
И уж совсем шальная мысль закрадывалась иногда в голову: а может быть в Москве, в каком-то тайном-претайном учреждении сидит хитрый и умный враг теперешних правителей и подзуживает их глушить, глушить, глушить проклятый Запад?!
3
А потом было утро и кричал будильник. Миша слышал его натужный звон, хриплый и злой, как Стефанида, когда она говорит об евреях, но этот звон не имел отношения к нему. Миша Комрат был далеко отсюда, он сидел на улице за столиком кафе, а внизу было небо и дорога между холмами; сквозь зелень деревьев проглядывали золотой и серебряный купола, а над ними, на другом холме, светилась на солнце четырехугольная башня. Миша знал - это Иерусалим, потому что видел купола и колокольню в кино, в каком-то видовом фильме. То было очень давно, еще в те времена, когда он жил в Советском Союзе. Они пошли с Ханой в старый "Спартак" на улице Кирова, рядом с кинотеатром "Рига", закрытым на ремонт, смотрели фильм про Иерусалим, а какая-то латышка с удивлением говорила мужу:
- Ты видишь, Янка, видишь? Какая красота, и это все принадлежит жидам?!
Миша помнил, как называется золотой купол, как серебряный, но забыл название колокольни, он хотел спросить Бориса Кларенса, но Борис углубился в газету. Был он не такой, каким уехал в Израиль, а 'молодой, черноволосый, да и Миша был лет на двадцать моложе, и сердце у него совсем не болело.
- Хм, - сказал Борис, - а в Париже цены на кофе опять падают!
- Господи! - подумал Миша. - Париж, Мадрид, весь мир - это же совсем рядом, я на свободе, на свободе! Моя дочь на свободе! - и счастье, огромное, свежее, как летняя волна, накатило и обдало прохладой. Вокруг был Израиль, Родина, до самого горизонта, где еле проглядывал краешек Мертвого моря. И не было вокруг, сколько не кричи, ни одного райкома, ни одного цензора, никаких стукачей.
Но пришлось открыть глаза и увидеть все ту же комнату - 14,68 квадратных метра, раскладное кресло Тамары, стол, на котором разложена or еж да, печку в углу и клетку с зеленушками на печке. Птицы сидели на клетке, свешивали головы, искали корм. Миша еще раз оглядел свои четыре стены: синюю, красную и две желтых, еще раз вспомнил, что одна из стен - и не стена, а фанерная перегородка, за которой уже ворочалась и сморкалась Стефанида.
Он одел брюки, вышел на кухню. В ванной старуха гремела железом. Ей было 82 года, но она всем говорила, что только 75. Даже на могиле мужа, на памятнике с его фотографией и датами, поместила свою фотографию и написала дату рождения на семь лет вперед, чтоб люди не смеялись, что вышла за "младшего себя". А руки были у нее уже дырявые: кастрюли, ножи, вилки - все валилось. На газе чадило сало с луком. Грижани целыми днями ели сало с луком; Мише казалось, что если Бог позволит прожить ему еще 120 лет, то столько же он будет помнить запах сала с луком.
- Горит! - сказал Миша. - Сало у вас горит.
Старуха выронила полотенце, вышла из ванной, засеменила к плите, трудно переставляя отечные ноги. Она еще не вставила зубы, лицо ее было похоже на отыгравший мяч.
Миша вошел в ванную, отодвинул доску с кастрюлями, равнодушно скользнул взглядом по черным, липким стенам и, стараясь не прикоснуться к ним, открыл кран, подставил ладони. Грижани жили на этой квартире 18 лет, 18 лет ванная служила у них судомойкой. Можно было смеяться, злиться, вызывать комиссии домоуправления, лезть в петлю - Грижани продолжали мыть в ванной посуду. Теперь у них появилась Танечка, они сажали ребенка пись-пись над ванной.
Хана переживала, мылась на кухне под кривым краном, в заплесневелом углу, а Миша давно махнул рукой на своих хохлов со всей их жизнью. Ему было легче: четырнадцать лет казармы и общежитий закалили.
Он умылся, поставил на газ чайник; сдерживая утреннее, ежедневное раздражение, привычное, как собственная борода, поглядывал на дверь. Тамара опаздывала, снова попадала в очередь к ванной и снова будет галопом нестись в школу, с непрожеванным завтраком и громыхающим портфелем.
Кухня уже наполнилась. В ванную вплыла Матрена, которую по паспорту звали Еленой, а за глаза Язвой желудка. Вплыла, тяжко неся на спичечных ножках больной, сорокаведерный живот. Жидкие волосенки на круглой голове без шеи собраны в пучок на затылке, пучок, как луковка, схвачен зеленой тесемкой. Матрена в ванной плюется, харкает, отфыркивает воду.
У дверей ванной торчит Степанида, всем домом величаемая Стефагнидой. Голова в папильотках, злобные губы - ниточкой; синее, девственное тело завернуто в стеганый халат с меховым воротником. Халат ей ни к чему - на кухне палят вовсю газовые духовки, греются, хотя это запрещено, но Стефа должна уколоть Хану или Мишу: нате, жиды проклятые, какой у меня халат! Да и Матрене сейчас на кухне делать нечего, она работает во вторую смену, знает, что по утрам каждый лишний на кухне - это лишняя очередь, но как же, Матрена обязана выплыть и стоять в проходе, занимать ванную, чтобы никто не чувствовал себя вольным жить без ее неусыпного надзора.
А вот и муж Матрены - шлепает в уборную. На лысой голове у него марлевая косынка (чтоб не стучали виски от повышенного давления), беременный живот стиснут корсажем (чтоб не расходились швы после операции).
Был Гаврюха раненый, контуженый, битый по партийной линии, жалеть бы его, а надо презирать: Гаврюха воровал по мелочи, гадил и писал доносы.
Слава Богу, наконец-то из комнаты вышла Тамара, встала в очередь за Стефой. Узкая спина тут же по-кошачьи выгнулась от ненависти к жидовке. А тем временем явилась и мадам, на голове шапочка из шелка не резинке, халатик шелковый, глянцевые ножки в шелковых шароварах. Встала за Тамарой и писклявым своим голосом примерной пионерки пожаловалась:
- Боженьки, как я хочу спать!
Стефа выскочила из очереди. Рот ее раскрылся кошельком, простуженный навечно голос елейно пригласил:
- Иди, иди, Варенька! Там твоя мама.
- Но ваша ведь очередь! - жеманилась Варвара.
- Нет, нет, я подожду, я не спешу! - лебезила Стефанида.
Она пропустила бы и роту солдат, лишь бы навредить евреям.
- Будьте вы трижды прокляты! - мысленно сказал Миша. - Будьте вы трижды прокляты Брежнев, Косыгин и компания за нашу эту жизнь, за коммунальные квартиры, безысходные, как еврейское горе, за наши гадкие, мелочные обиды! На что у нас уходят дни и годы?!
Он не любил Грижаней, спокойно задушил бы Стефаниду, но в то же время понимал, что при других условиях, в другой жизни - нормальной, обеспеченной, живи они каждый сам по себе, в своей отдельной квартире, они могли быть совсем другими.
Но Кремлевские правители не давали народу нормальную и обеспеченную жизнь, потому что только в постоянно нагнетаемом идеологическом угаре, под постоянный крик о необходимости терпеть и смиряться, дабы противостоять капиталистам, большевистская верхушка могла править бесконтрольно, упиваясь властью и благами. Хрущев имел восемь дач, Брежневу каждый день возили семгу за 2000 километров, жена Кириленко с двумя подругами забрала целый этаж теплохода для прогулки вокруг Европы…: Даже если эти слухи были наполовину раздуты, Миша видел, что привозят в "закрытый" буфет горкома партии икру, апельсины, лосину, которых простые смертные вовсе не видят; знал, что в "закрытых" магазинах жены секретарей райкомов и обкомов покупают норковые воротники за 40 рублей, когда в магазинах они стоят 160, французские нейлоновые шубы - за 50, а в магазинах, если они и появляются, то стоят 250… Бедный Салеев при окладе свыше 400 рублей в месяц каждый год бесплатно ездит в Крым со всей семьей, а Гаврюха, трижды раненый перераненный, еле-еле добивается платной путевки в Кисловодск, и то зимой.
- Но откуда у них могут быть деньги на благо народа, для строительства стольких домов, сколько надо, если один Египет сожрал восемь миллиардов долларов, если каждый день помощи Кубе стоит миллион долларов, а где еще война во Вьетнаме, подарки "друзьям" в Африке, в Латинской Америке??! - спрашивал Миша и отвечал себе:
- Да не хотят они блага для всех. Благо для всех - это еще демократия, а благо по выбору, благо для избранных укрепляет диктатуру, потому что благами покупают стражников и лизоблюдов, оплачивают надсмотрщиков и придворных поэтов, - так говорил себе Миша, стоя на чадной кухне, среди визга и ненависти 14 человек, спрессованных на пятачке коммунальной площади. Людская же мерзость и пороки становятся невыносимыми, когда носители этих пороков и этих мерзостей живут сдавленно, точно солома в тюках.
4
Он накормил и выпроводил дочь, покушал сам, вернулся в комнату. Хана лежала на спине, раскинув руки, отдыхала. У них был один диван на двоих, не потому, что была пылкая любовь, а потому что в комнате не было места для другой кровати или дивана. 14 лет они жили здесь, 14 лет были вынуждены спать вдвоем на одном диване. И если один из них заболевал, лежал с температурой, второй все равно спал рядом. Они ложились и валетом: голова к ногам, и менялись местами - диван не становился больше. Они уставали от ночей вдвоем, и в те дни, когда Хана работала во вторую смену, она по утрам оставалась в постели одна - отдыхать. Миша хотел построить нары, нечто вроде койки на пароходах, но Хана кричала:
- Ты хочешь, чтобы я жила в казарме?!
Это было глупо; когда у тебя комната - 14,68 квадратных метра, не все ли равно, на что она похожа: на каюту или камеру, было бы удобно. Но Миша понимал жену. Она была хозяйкой и хотела, чтоб ее несчастное жилье выглядело не хуже, чем у людей.
- Тамара ушла?
- Да.
- Ты положил ей булочку?
- Конечно.
- Я сейчас встану. Спина очень болит.
- Полежи. Можем выйти в восемь. Там открывают в 8.30.
- Господи! Неужели они нам откажут?
Миша даже не стал расстраиваться надеждами. С чего бы советская власть стала жалеть людей, желающих уехать?!
- Ты придумал, что подарить Марику?
Миша улыбнулся невидимой улыбкой. Нервы у меня стали крепкие! - подумал он. - С того дня, как я решил, что надо удирать, - просто сталь. Тысячу раз она заставляла меня придумывать подарки всевозможным людям, и все, что я придумывал, немедля отвергалось, и покупала она все равно то, что находила нужным сама, но каждый раз снова и снова заставляет меня терять время и мозги на эту бесполезную работу.
- Давай ему подарим газовую зажигалку за 13 рублей.
- Зажигалку? Это идея. Простая зажигалка у него, конечно, есть, но газовая… Это ты хорошо придумал.
Она встала, пошла умываться, пока он складывал кресло-кровать Тамары и убирал постели.
- Но где он будет брать газ? - Хана стояла у зеркала, причесывалась.
- Нет, твои идеи всегда какие-то поспешные. Разве ты не знаешь, что газ - проблема? И потом, зажигалка слишком маленькая вещь. Марику исполняется 40!
- Может быть картину? Такую деревянную, интарсию, в латышском стиле?
- С самого утра меня взвинчиваешь? Что ты - нарочно издеваешься? Какая может быть картина? Рига? Домский собор? Что, Марик уезжает из Латвии? И при чем тут картина, которую вешают на стенке для всех? Я хочу подарок для моего брата!
- Пойдем! - попросил Миша. - Теперь пора. Там очередь растет каждую минуту.
Хана подошла к шкафу.
- В чем я пойду?
- Да в чем хочешь.
- К Марику?!
- Я думал ты о ломбарде.
- Ты никогда не думаешь обо мне. Мне не в чем идти к Марику!
- Старая история! - подумал Миша. - Сколько лет живем, столько лет ей в гости идти не в чем. Она спрашивает меня в чем идти, как будто вчера или неделю назад не знала, что у Марика день рождения, а у нее нет нового платья.
- Одень кремплиновый костюм.
- Чтобы замерзнуть? Ты же знаешь, что он не лезет под мое пальто.
- У тебя есть шуба.
- Шуба?!
Шуба была больным местом в их гардеробе лет двенадцать. Когда они поженились, Хана купила с рук плюшевую шубу из Шанхая. Спустя пять лет шубу покрасили в черный цвет, еще пять лет спустя отпороли манжеты и перешили воротник. Сколько же может женщина ходить в одной и той же шубе?
- Не знаю, в чем тебе идти, - сказал Миша. Может совсем не ходить?
- Ты хочешь, чтобы я не пошла на день рождения к родному брату?!
- Прошу тебя?! - сказал Миша. - Мы опаздываем. По дороге придумаем.
Они выбрали из шкафа новое итальянское пальто, купленное в Москве после трехдневного стояния в ГУМе, завернули его в бумагу, уложили в сетку. У них бывали тяжелые дни, до ломбарда они дошли впервые.
5
- Может быть я совершил преступление против моей семьи, когда втравил их в этот отъезд в Израиль? - в который раз терзал себя Миша и в который раз твердо знал, что нет, как раз наоборот: он совершил бы преступление перед женой и дочкой, имея возможность уехать, и не уехав, потому что это было тяжким преступлением не попытаться вырвать их из этой чудовищной страны и не вернуть в страну отцов.
Он искоса глянул на Хану: она выглядела нищей и больной в черной шубе с красной косынкой и в сапогах с надставленными головками.
- Ничего, - подумал он, - ничего. Здесь это не имеет значения, мы здесь временно, там - в настоящей, в прочной, долгой жизни будет у нее одежда.
- Что ты меня разглядываешь? - рассердилась Хана. - Все равно зимой я не буду носить итальянское белое пальто. Кто это может ехать в трамваях в белом пальто?!