- А, так тебе не терпится? Что ж! Если ты не в состоянии не докучать мне вопросами, изволь: мы никуда не едем!
Если уж брякнет такое, пиши пропало. Это очередной величавый принцип: его приговоры окончательны. Так было прошлым летом. И позапрошлым. Но на сей раз все идет благополучно. Мама, сама того не сознавая, здорово припугнула его своей дружбой с собаководами. Всю жизнь мы избегали случайных знакомств, благо при желании таковым можно счесть любое знакомство. Потакая мужу, мама легко отказывалась от них: "Неужели ради пустой болтовни с чужими я стану огорчать близкого человека?" А тут вдруг в ее мир ввалилась целая орда посторонних. Особенно настораживает отца некто Владовский, хозяин боксерихи Оды, джентльмен от аккуратнейшей в мире плеши до подошв штиблет, безукоризненных даже в разгар весенней распутицы. Он бесценный советчик во всем, что касается рациона и воспитания Али, но главу семейства передергивает при одном его имени.
Билеты уже куплены, и мама, никогда прежде не обременявшая меня прощальными наставлениями, изменяет этому обычаю:
- Саша, хозяйка Кешки утверждает, что недели через две где-то здесь неподалеку будут делать собакам прививки от бешенства и чумы. Смотри в оба, не прозевай объявление, иначе ради этого придется таскать Али к черту на кулички.
- Угу.
- Не забудь, а то я тебя знаю! Да, и еще. Хозяйка Тэгри слышала по радио, что со следующего понедельника начнется страшная жара, градусов за тридцать. Она советует не гулять с Али в самое пекло, выходить только ближе к утру или уж вечером. И главное, не позволять ему в этот зной играть с Дэзи. Они так носятся, что недолго сердце испортить.
- В его возрасте?
- Вот именно! Владовский меня предупреждал, что сердце у боксеров слабовато, и у молодых в том числе. Правда, хозяин Дэзи считает, что это глупости, но ты его не очень-то слушай. Дэзи овчарка, они крепче, а другие породы он плохо знает, сам сказал. Да, а еще Владовский сегодня так смешно рассказывал, что Ода…
Отец темнеет лицом. Сейчас сцену закатит. И ведь знает, что Владовский лет на двадцать пять моложе мамы, что женат и бесконечно заботлив к своей утонченной, кисловато учтивой, бледной, как чахнущий без солнца цветок, Наталье Кирилловне. Даже пытался нанять маму, чтобы за деньги составляла Наташе компанию, пока он на службе. "Больше ничего не нужно, только бы она не оставалась одна, ей это тяжело, у нее больные нервы, щитовидка, знаете ли, страхи…" Мама и в мыслях не имела соглашаться, но отец все равно разозлился, увидев в предложении Владовского уловку соблазнителя. Как ни грубы его инсинуации, за ними - уверенность, что перед мамой, старой, пропахшей "Беломором", еще в начале войны раз и навсегда махнувшей рукой на свою внешность, да и всегда презиравшей дамские ухищрения показаться нежнее и моложе, стоит ей захотеть, не устоит ни один.
Перекрученная, изломавшая обоим жизнь, но никуда не денешься - любовь. Понимаю, а привыкнуть не могу. Скорее вон из дому, пока не началось. Не выношу скандалов. До дрожи, до тошноты.
- Мы со зверем на просеку, ладно?
- Подождала бы часок, тогда бы и я с тобой пошла, - мама так и не научилась распознавать приближение шторма, он опять захватит ее врасплох.
На просеке лучезарно, безлюдно, бессобачно. Зазевавшись, упускаю момент, когда и моя собака исчезает в неизвестном направлении. Придется обследовать помойки: ближнюю, что на опушке у продмага, вторую - возле узкоколейки, ведущей сквозь заросли ивняка к запретзоне, а если и там нет, отправиться вдоль берега к третьей, она у самой запруды, соединяющей наш лесок с парком культуры.
Нигде ни души. Сосняк будто вымер. Длинные предзакатные тени. Только поодаль на пригорке над прудом стоят, оживленно щебеча, три - в ярком - женщины. Они не из "наших", не с собаками, с младенцем. Вон коляска стоит на дорожке…
И тут она покатилась. Плавно разгоняясь, двинулась туда, где берег, невысокий, но почти отвесный, обрывается в воду. Все заторможено, как в кошмаре. Едет коляска, что было сил мчусь я, распространяется в тишайшем вечернем воздухе женский визг, и все это медленно, медленно, медленно.
Падение было таким же неспешным. Вверх колесами: ребенка накрыло.
Уже прыгая, вспомнила: плаваю совсем плохо. Если там выше головы, мне и кошку не спасти.
Но оказалось - по грудь. И сверток, пугающе легкий, нащупала под водой сразу. Вытащенный из-под коляски, хилый, с морщинистым, измазанным зеленкой личиком, он тоненько закричал. Мать уже тянула с берега руки, а сама вопила, не переводя дыхания:
- А-а-а! Он умрет теперь, умрет мой с?ночка, умрет!
Ее спутницы приняли сверху тяжелую коляску, намокшее одеяльце, подушку. Когда я кое-как выбралась по скользкому склону на сушу, мокрая и грязная, как жертва кораблекрушения, они в три голоса причитали над младенцем. Заглушая прочие звуки, мать все тянула на низких нотах свой речитатив:
- Умрет мой маленький, ой, умрет!
С ума она, что ли, сошла?
- Послушайте, его надо к врачу, скорее… Да и вам бы в поликлинику…
На меня уставилось исковерканное плачем лицо, и женщина, не меняя тона, прорыдала:
- Там платочек, вы что, не видите? Доставайте, быстро! Щас потонет!
Трясущимся, но повелительным перстом она указывала на цветной лоскут, дрейфующий по глади пруда. Я повернулась и, оставляя на иссушенной зноем тропке влажные следы, потопала к третьей помойке. Вдогонку кричали. Кому теперь за платочком лезть? А ты и так вся в тине, чего тебе стоит?
В кои-то веки сотворила доброе дело, - желчно рассуждаю я, одной рукой таща Али из помойки, другой счищая с бюста зеленые ошметки ила и вязкую прибрежную глину. - Мальчик будет жить - в мире, как он есть, с матерью, какая досталась. Когда-нибудь ему расскажут, что он чуть было не ускользнул на прохладное дно, быстро, без мучений, весь в зеленке и младенческом забытье. Но тут подоспела какая-то баба, бух, плюх - и вот ты наш, ты с нами, сынок!
Пожалуй, до сих пор на свете не было никого, кто имел бы настолько веские основания меня проклинать.
6. Странноприимный дом
Крутится на проигрывателе уже малость затертая пластинка. Дон Филипп по-итальянски, но вполне понятно грозится уснуть одиноким сном под сводом Эскурьяла. Он не выжимает слезу, его суровая басовитая скорбь родственнее мне, чем трепетные жалобы оперных дам и девиц. Рядом Вера, задумчиво примеряет что-то перед зеркалом. Мы, кажется, болтаем, хотя испанский король заслоняет для меня тему разговора. Пока родители были здесь, я только изредка могла позволить себе такое слушать. Мама-то нет, а отец в два счета раскусил бы меня.
Им теперь славно. В поездках - знаю от мамы - он "становится прежним". То есть способен напомнить ей того, кого она когда-то полюбила. Одесса, город детства, хоть почитай никого из близких там не осталось, лечит его. Такой них дар: оставить всю боль, все застарелые обиды в одном месте и по-школьнически удрать повеселиться в другое. Не владею этим искусством. По-моему, когда хорошо, то уж хорошо везде, но если худо…
- У тебя всегда крайности, - рассудительно возражает сестра. - А вот когда ни то ни се, как у меня сейчас, холодный подвал может превратить это состояние почти в пытку, а теплый пляж - почти в счастье.
- Тогда все в порядке. Тебя ждет Варадеро…
- А мне страшно. Остаться без тебя, без мамы? Это невозможно представить. Мне даже Алишки, и того будет не хватать.
Вечно она так. Если бы сейчас пришло известие, что неведомый благодетель оставил ей в наследство дворцы и миллиарды, Вера бы, конечно, обрадовалась. Но уже через пять минут речь зашла бы о том, что быть богатой ужасно хлопотно, столько проблем, и неизвестно, не обернется ли все к худшему, ведь прежняя жизнь рушится, впереди неизвестность, козни завистников, полчища обманщиков, которые только и норовят… тебе хорошо, твое душевное равновесие не подвергается подобной встряске… Пришлось бы утешать. А если бы назавтра выяснилось, что произошла ошибка и ничего этого нет, утешать пришлось бы снова, ведь такая надежда блеснула, поманила и погасла, разве не ужас, тебе проще, ты не представляешь, каково это…
- И потом, я не знаю испанского, как я буду преподавать?
- У вас там группа из десяти человек, и все в том же положении. Не говори, что ты самая бездарная.
- Мне будет легче оттого, что другие тоже сядут в калошу? А при моей застенчивости я сяду в нее первой, даже если я самая талантливая!
В сестрицыных жалобах всегда имеется зерно истины. Это мешает послать ее туда, куда следовало бы. А главное, она обезоруживающе мила. Ее поглощенность собой нетрудно терпеть: во всем этом нет ни тени злобы, зависти к другим. Только растерянность девочки из сказки, начинающей понимать, что чуда не будет. Что-то заело в волшебном механизме. А она ждала! Красивое, гордое, нежное ожидание наполняло ее жизнь год за годом. И все, глядя на нее, ждали - так сразу сложилось. Вера и ходить еще толком не умела, а близкие и дальние уже смотрели на это лучезарное дитя со сладким ощущением предопределенности счастья. С некоторых пор во всем, что говорит сестра, слышится один горестный упрек: "Где же она, любовь? Что со мной будет без нее?…" Пока считалось, будто счастье есть у меня, это помогало ей не разувериться в своих надеждах. Теперь они гаснут - вот в чем горе. Страх, сумеет ли она должным образом преподать кубинцам русский язык, лишь одна из химер, подстерегающих ее в потемках неуютного будущего.
- Перестань каркать. Кончится тем, что тебя умыкнет какой-нибудь прекрасный мулат, и станет неважно, насколько ты овладела методиками.
- Ох, нет! Прекрасный мулат означал бы скандальную высылку. С волчьим билетом на остаток жизни. Или уж брак без права на возвращение. Ты что, шутишь? Начальство, наше и кубинское, совместными усилиями обеспечит мне одно из двух: или больше не увидеть возлюбленного, или вас. Это у них называется "уронить достоинство советского специалиста" - они все делают, чтобы никому не повадно было. Как подумаю об этом…
- Подумай лучше о том, что все эти ужасы еще не произошли. Пока у тебя не волчий билет, а каникулы.
- Каникулы, да. Последние! А мы только и делаем, что выгуливаем Али. Живем, как старухи. Ты хоть к Томке ездишь, а я все дома и дома.
- Томка будет рада и тебе.
- Да ну их, этих ее гостей! Сама-то она прелесть, но ее кунсткамера меня просто убивает. В последний раз сижу у нее, вдруг вваливается тип. Вот если бы Мефистофель был каким-нибудь узбеком, не знаю, таджиком - так это он. Сам изжелта-бледный, глаза, как мрачные дотлевающие угли! На голове - берет, заломленный набок. Хорошо еще не с пером!
- А, знаю. Это Ильяс. Он смешной.
- Хороший смех! Наклонился ко мне, глаза в щели сузил и шипит: "Хочешь, я дам тебе пощечину? Ты же наверняка мазохисточка. Ты испытаешь наслаждение!" Я так возмутилась, что вскочила с места и закричала: "Только попробуй! Я тебя в окно выброшу!" И ведь сгоряча показалось, что сил хватит! А он расселся напротив, снял берет - под ним желтая лысинка, вокруг вороные кудри - и разразился речью. В духе Васисуалия Лоханкина! Что-то вроде "когда бы ты пришла в мою мансарду, которая, заметь, неподалеку, тебя бы там блаженство ожидало, а денег я бы взял совсем немного…" Тут Томка входит, чай тащит на подносе. А он ей: "Тебе пора зайти ко мне постирать. Не буду же я сам этим заниматься! Для мужчины и художника это унижение!" И что ты думаешь? Она ему кротко отвечает: "Сегодня не смогу, завтра тоже. Послезавтра". Так это убоище еще фыркнуло: "Я, дескать, ждать не люблю". Зачем Тома пускает к себе таких? Он что, ее любовник?
- По-моему, и не любовник, и не художник. Но претендует на то и на другое. Он всем встречным женщинам сообщает о своем беспощадном намерении с ними спать. А в свободное от этих угроз время картинки пишет. Очень наивные. Вроде тех красавиц, которых мы в детстве рисовали. Помнишь? Фиолетовые глаза до висков, ротик как куриная гузка и взрыв рыжих кудрей.
- Понятно. Это мазохистки его мальчиковых фантазий, - непримиримо вставляет Вера. Ей трудно быть снисходительной. Теоретически она пришла к заключению, что если не хочешь остаться старой девой, пора забыть бесплодные мечты и выбирать среди реальных мужчин. "Но стоит посмотреть на них с этой точки зрения, и прямо руки опускаются!"
- Томка Ильяса жалеет. Он хрупкое, положим, безумное, но не злое существо. Я сама для первого знакомства чуть не огрела его графином. Но быстро поняла, насколько он безобиден. С ним надо только немножко побалагурить в духе Васисуалия, и считай, приручила. "Шура, я понял твой секрет! Ты пришла бы ко мне. Но с одним условием: чтобы никто об этом не узнал. Даже ты сама!"
- А тот сутулый молодой человек с интересным лицом, кажется, библиотечный работник? Я пробовала с ним поговорить, но кроме вялых "да", "нет" ничего не добилась. Надменно презрел мои авансы! И смахивает на героя Достоевского.
- Это жених Аллы, Тимофей. Вряд ли он хотел тебя обидеть. Просто он заика. Предпочитает не раскрывать рта. Благо в присутствии невесты ничего иного не остается, она-то не умолкает.
- Ну, а белобрысый, что с Надей приходит? Такой огромный шкаф с челюстью? Тоже безобиден?
- А вот это сволочь, каких мало. Я его знаю только понаслышке. И надеюсь не узнать поближе. Убежденный фашист. "Человечество делится на жертв и палачей, значит, надо быть палачом". Вот такой мыслитель. И практик такой же: стукач. Но от Нади без ума, а она лучшая томкина подруга, ее капризы закон. Считается, что Славик - надин верный монстр, а "в постели, - кричит Надя, - это симфония!". И ты же знаешь, Тома носится с идеей, что всякого, даже самого дурного человека надо встречать с любовью, тогда в нем раскроются его лучшие стороны. В Славике уже раскрылись. Он все предлагает притащить к Томке кого-нибудь из своих гэбэшных приятелей, чтобы "такая баба!" пропадала не попусту, а за деньги. Никак не возьмет в толк, почему ее не прельщают эти возможности.
- Я тоже кое-чего не понимаю. Как она может якшаться с подобной швалью? Ты не спрашивала?
- Стараюсь не вникать. Поссоримся. Кунсткамера ее, а не моя. И дом не мой, а ее. Видишь ли, это все равно хороший дом. Странноприимный. Меня там тоже встречают с любовью. И тоже без особых заслуг.
Желанья имеют обыкновение исполняться. Но зачастую в такой форме, что мечтателю трудно узнать воплощение собственной грезы. Недоуменно, а то и с отвращением взирает он на эту причуду реальности, не догадываясь о своем родстве с ней. Только теперь, годы спустя, понимаю, что открытая каждому квартира в старом доме близ Арбатской площади, где и я когда-то была желанной гостьей, - ни дать ни взять моя детская выдумка.
К нам-то никогда нельзя было прийти запросто. Это была мука мученическая. Стоило однокласснице забежать ко мне или к сестре, отец, с видимым нетерпением дождавшись ее ухода, приступал к допросу:
- Где ты подцепила эту… (далее следовало: "лохматую", "прилизанную", "писклю", "раскоряку" и т.п.)? Из какой она семьи? Не знаешь? - саркастический смешок. - Не удосужилась, значит, поинтересоваться, кого в дом приводишь? Та-ак! Интересно. Здесь только что лежала моя фуфайка. Ну, и где же она? У нее выросли ноги?
В то время я объясняла эти выходки исключительно его подлым нравом. Мама и бабушка знали правду, но молчали. Лишь много позже, уже студенткой второго курса, единственный раз рискнув прокатиться с родителями на пароходе по Оке, я стала свидетельницей кошмарного приступа болезни, названия которой нельзя было не угадать. Тут уж он не злился, и глаза стали беспомощными, отчаянно чистыми, как у оглушенного страхом ребенка…
Бред преследования - недуг, на который имеет право каждый советский человек. Вот почему я тогда не сочла и поныне не считаю покойного родителя настоящим сумасшедшим, хотя он боялся даже девчонок с челочками и косичками, забегавших к его дочерям списать задачку или выпросить "ну, маленькое, вот такусенькое!" сочинение про четвертый сон Веры Павловны. Откуда они? Куда отправятся, покинув нашу халупу? Какому папе расскажут, где были, что видели и слышали? А дочки, дурехи, не понимают, и не объяснишь им, слишком рискованно, пусть лучше верят, что все нормально, им здесь жить…
Только после его смерти мама решилась рассказать, как на исходе тридцатых он уговаривал ее завербоваться работать на Дальний Восток: "Осмотримся, мы оба сильные, голова на плечах есть, найдется и способ пересечь океан!" Она не согласилась: "Что нам делать за границей без языка, без дома?" Не любя режима, она относилась к нему, как к скверному климату, не более. Страх был ей органически чужд. Зато на склоне лет она с откровенной досадой пожимала плечами, когда он пускался в обличения "бабенок, которым только и надо, чтобы их тискали, а кто, неважно", "способны увязаться за первым попавшимся иностранцем, покинуть Р-р-родину!" Громовый раскат "Р" подчеркивал заглавную букву: встревоженный наличием на филфаке иностранных студентов, отец тщился подобными речами внушить нам с сестрой спасительный патриотизм. Одно дело - самому в молодые годы попытаться уплыть из социалистического отечества хоть в омулевой бочке, но совсем другое - на старости лет допустить, чтобы невесть кто за здорово живешь отнял у тебя дочь.
Из-за того, что дом моего детства был настолько неприветлив, я в ту пору воображала дом своей зрелости открытым. Таким, чтобы любой желающий смело входил туда. Я не стану спрашивать, кто он и откуда - он пришел ко мне, этого довольно. Может быть, он вор? Так пусть украдет что-нибудь! Я не замечу пропажи. Лучше быть иногда обкраденной, чем всего бояться, в каждом подозревать негодяя! Самому быть вором - даже это лучше, чем носить в себе столько дрянных опасений!
Горячая была мечта. Ее раскаленную температуру помню и сегодня. Но уже годам к двадцати поняла: людей, которых мне хочется видеть у себя, на свете мало. И без своей насущной порции уединения мне не прожить. А вот Тамара Клёст, владелица той гостеприимной квартиры, - вернее, комнаты, ибо в двух других обитали довольно замкнуто ее родители и брат, - одиночества не выносила ни в каких дозах. Когда в кои-то веки рядом никого не оказывалось, она спешила включить радиоприемник. Не чтобы слушать, а чтобы чувствовать: люди здесь, неподалеку, вот - бубнят что-то над самым ухом. В горе и радости она, человек далеко не тривиального склада, бездарно твердила, что "все женщины" при таких обстоятельствах испытывают то же самое. Эта мысль ее успокаивала. Надобность быть с людьми, лучше бы, конечно, с добрыми и умными, но на худой конец с любыми, делала ее в моих глазах обидно зависимой. А она сердилась, не обнаруживая во мне столь естественной потребности - то ли я ее зачем-то скрываю, то ли непостижимо жестка сердцем.
В дружбе Тома ценила спонтанность как высоких, так и низменных порывов, умение ссориться и мириться, готовность к безоглядному излиянию и сопереживанию, рвение помощи и жаркой заботы, сметающее на своем пути препоны такта, этого изобретения худосочных умов, уничтожающее дистанцию, которая от лукавого. В ее исполнении все это было очаровательно. По большей части. А когда не совсем, я в ущерб спонтанности прикусывала язык.