Ничто
Читая любую книгу, я завидовал не таланту автора, красоте его стиля или глубине идей, а скорее тому, что у него есть какие-то убеждения и что он, судя по всему, уверен, что эти убеждения действительно его. Еще я неустанно поражаюсь тому, что люди носят с собой свои убеждения наподобие багажа и, когда спросишь их о чем-нибудь, тотчас открывают какой-нибудь чемодан и начинают вынимать из него вещи. Для меня это непостижимо. Я никаких убеждений в прямом смысле этого слова никогда не имел и не имею до сих пор. Разумеется, я никогда в этом не признавался; в обществе я всегда притворялся, что у меня целый склад всевозможных убеждений, которые перед употреблением надо только разбавить и перемешать, что мне достаточно просто зайти на этот склад и достать какое-нибудь из них. На самом же деле я спешно мастерил из подручного материала и скреплял проволокой муляж убеждения. Разумеется, получалось неуклюжее, хрупкое и зачастую жуткое творение. Стоило легонечко ткнуть – и оно прогибалось в суставах и разваливалось на куски. А окружающие между тем извлекали прекрасно действующие, ладно скроенные, натертые до блеска и гигиеничные убеждения, и вскоре они заполоняли все вокруг, так что мы даже не видели друг друга. Я стеснялся до ужаса.
Люди скорее всего пишут именно для того, чтобы высказать свои убеждения и сообщить о них другим. Для чего же в таком случае пишу я? Процесс писания заменяет мне изгнание бесов, а может, поездку в Чешский Крумлов или истребление насекомых. Так или иначе, но писать, когда у вас нет никаких убеждений, невесело; вдобавок это чревато большими проблемами. Поэтому в прежние времена я даже охотился за убеждениями. Я неустанно был начеку, караулил, не появится ли среди моих мыслей какое-нибудь убеждение. Иногда это случалось: тогда я набрасывался на него, хватал в зубы, волочил домой, поскуливая на лестнице от нетерпения, а дома принимался осматривать его со всех сторон, обнюхивать, тянуть, крутить и плести из него литературное произведение.
Однако через какое-то время меня непременно охватывали сомнения: а действительно ли это мое убеждение? Я отпускал его, отступал на несколько шагов, ходил вокруг, внимательно разглядывал, тыкал в него пальцем: оно вдруг начинало казаться мне какой-то чужой тварью, которая лукаво втерлась в доверие, зверем, которого я не понимаю и к которому не имею никакого отношения. "Так, – говорил я себе, – похоже, ты заботишься о птенце кукушки". Мне противна даже мысль о том, что я должен показаться на людях с этим наглым и несимпатичным чужаком и представлять его как свое убеждение. Мне кажется, я чувствовал бы себя подобным же образом, пойди я на прогулку в парк с подброшенным мне детенышем кикиморы – уродцем с огромной, похожей на арбуз головой и лягушачьим ртом до ушей.
В таких случаях я проверяю, не является ли моим убеждением как раз обратное, – и надо же, оно мне и впрямь нравится, оно меня просто очаровывает, обратное – это мое истинное убеждение. И я кидаюсь на это противоположное убеждение, мну и вымешиваю его, как тесто, чтобы слепить из него произведение, – а через какое-то время все повторяется, и противоположное внезапно кажется мне чужим и гадким, я брезгую до него дотронуться и даже думать о нем. В конце концов я отказываюсь и от этого убеждения – творческий процесс завершен, от убеждений не осталось и следа; я сижу, похожий на растерянного енота, который так долго полоскал в воде кусочек сахара, что тот растаял.
Однажды я поставил необычный эксперимент. Я, по обыкновению, ждал, не появится ли какое-нибудь убеждение, – но напрасно. И вдруг меня осенило: а что если хотя бы взглянуть на "ничто"? Может, мне удастся из него что-нибудь выжать, раз никакого убеждения все равно нет? Я впервые в жизни присмотрелся к "ничто". Оно лениво клубилось, точно туманный водоворот, и издавало негромкий шум. Что, собственно, таится в "ничто"? Мне пришло в голову, что вычтенные числа не исчезают в нуле за знаком равенства, а остаются в нем в какой-то особой форме, в виде математического запаха, – причем существуют самые разные нули, несхожие по запаху. "Ничто" – это действительно ничто? Мы уделяем ему так мало внимания. Мы видим только то, что сами соблаговолили признать "чем-то", только затвердевшие, готовые формы; "ничто" для нас – тайная область за границами этого "нечто". Однако действительно ли в той области, которой мы пренебрегли, находится пустота? Не ждет ли нас в этих презираемых уголках бытия, на задворках существования встреча с удивительной яркой жизнью, для которой "нечто" всего лишь треснувшая и сброшенная скорлупа, с жизнью, в пульсации сил которой скрывается секрет "чего-то", настолько позабытый, что мы о нем даже не спрашиваем?
Впервые в жизни я прислушиваюсь к тихой музыке этого "ничто". Постепенно я начинаю различать в негромком шуме голоса и мелодии, слова, неуверенно складывающиеся из еще неостывшей материи звуков и сохраняющие в себе ее пульс. Я становлюсь свидетелем удивительной космогонии языка – тут пузырятся едва зарождающиеся мысли, пока еще не освободившиеся от пут образов и снов, тут сияют внутренним светом образы, до сих пор пронизанные таинственными первобытными ритмами, которые воссоздают из них давно утраченное единство. Сколько же предстоит работы: надо заботиться о чистоте этого родника, следить, чтобы его не засорили отложения убеждений, которые мгновенно заполоняют все вокруг, прилагать усилия к тому, чтобы струя, бьющая из родника, не превратилась, окаменев, в убеждение, которое потом можно было бы носить в кармане.
У всех есть убеждения – вот тоска-то! Люди встречаются и обмениваются своими точками зрения, как дикари цветными стеклышками. Они кидаются ими друг в друга. Закусывают ими. Я ужинаю в "Монастырском погребке", а за соседним столом сидит огромный и страшно лохматый зверь, который сосредоточенно пожирает тарелки и приборы. Мужчина, сидящий со своей молодой спутницей рядом со мной, очень нервничает и с негодованием говорит: "Я убежден, что кто-то должен это прекратить". Зверь, даже не оборачиваясь, гундосит с набитой пастью: "А я убежден, что если вы в вашем возрасте решили соблазнить молоденькую девушку, то вам следовало надеть менее безвкусный галстук". Создания, возникающие из ничего, пока еще незаметны и непостоянны, вполне возможно, что нам никогда не удастся извлечь из них пользу, однако они радуют уже самим своим существованием. Неверно было бы относиться к миру, скрытому в "ничто", как к башне из слоновой кости, отделенной от нашего мира; возможно, это и есть наш мир, находящийся в стадии сотворения, и в нем до сих пор бродят силы, которые его создают; несмотря на всю его фантастичность, он совершенно реален. Так будем же учиться понимать его тихий язык.
Ящеры
Мне не везет. Почти каждый раз, когда я прихожу в театр, на сцене играют ящеры. Я никогда ничего не имел против ящеров, хотя многим людям они противны, но все же я не могу привыкнуть к тому, что они разыгрывают на сцене "Наших удальцов" или "Нору" либо поют в "Проданной невесте", и тогда в счастливом финале ящер Еник и ящер Марженка неуклюже тычутся друг в дружку длинными мордами. Бедный Бедржих Сметана, бедный Карел Сабина. Ящеры всегда играют на редкость скверно, их жестикуляция неестественна, у них плохая дикция, и в довершение они прегромко топают. Мне всегда хочется закричать: "Пошел вон, ящер!" – но остальные зрители молчат, смотрят и аплодируют, и я тоже молчу – даже после такого кошмара, как "Лебединое озеро" в исполнении ящеров.
Я заметил, что, покидая театр после представления, зрители старательно избегают любых упоминаний о ящерах. При этом ощущается напряжение, подобное тому, какое возникает, когда в присутствии горбатого люди стараются не говорить о горбе, спине или позвоночнике. Зрители даже не произносят слов, созвучных слову "ящер". Разумеется, при горбатом, несмотря на все усилия (а часто именно благодаря им), в разговор непременно пролезет какой-нибудь горб, причем появится он во фразе, где ему совсем не место, точно так же повсюду пролезают и ящеры, они подстерегают за каждым словом – например, наречие "еще" так и норовит превратиться в ящера. Когда такая неприятность случается, все застывают, а несчастный, у которого вырвалось роковое слово, краснеет, как отец, выронивший на глазах у четырнадцатилетней дочери из кармана презерватив, и быстренько пытается дрожащим голосом замять разговор. На следующий день я читаю в газете рецензию на спектакль, и о ящерах там ни слова. Я полагал бы, что страдаю галлюцинациями, если бы не напряженные, искаженные страхом лица зрителей, которые явно боятся нарушить главное табу: этих хитрецов выдают их с великим трудом изображаемые спокойствие и беззаботность; они видят ящеров так же, как и я. Для меня остается загадкой, откуда взялись в нашем городе ящеры и почему они играют в "Проданной невесте", и еще мне непонятно, отчего все так упорно молчат о них. По-моему, нет ничего страшного в том, чтобы заговорить о ящерах. (Но почему тогда я сам молчу о них? Возможно, все ждут, все мы ждем, что кто-то первым прервет молчание, а потом к нему присоединятся остальные и начнут выкрикивать один громче другого: "Ящер! Фи, ящер!" – а дамы будут падать в обморок от отвращения. Когда-то нашелся один ребенок, который закричал, что король голый; может, мы тоже ждем возгласа ребенка. Однако наши дети, похоже, воспитаны так, что тоже не станут заговаривать о ящерах – во всяком случае при взрослых; а вот когда они остаются одни, то рисуют ящеров мелом на стене, ощущая при этом такую же радость от нарушения табу, какую испытывали мы, когда разрисовывали стены ромбиками; мальчишки выпендриваются перед девчонками, громко выкрикивая это страшное слово, и стараются произнести "ш" с неприличным причмокиванием, а девчонки восторженно хихикают.)
После спектакля я выхожу из театра и хочу яще – то есть еще (эти ужасные животные залезают даже в мою пишущую машинку) – немного пройтись по свежему воздуху: на задах театра я вижу ящеров – они выходят из служебного подъезда, на них элегантные серые и синие пальто, на самках дорогие шубы, ящеры смеются и перекрикиваются, драгоценности сверкают, слышны хлопанье автомобильных дверец и шум включаемых моторов. Откуда бы ни взялись ящеры, какова бы ни была цель их появления, зачем мы придумываем бессмысленные правила, соблюдение которых причиняет нам больше проблем и мучений, чем все ящеры, вместе взятые? И главное: как все неуклюже, как всерьез! Ночью после спектакля муж и жена лежат в постели и молчат, оба думают о ящерах, но ни один из них об этом не заговаривает. Похоже, будто ящер лежит между ними, прямо посредине супружеского ложа, недвижный и довольный. Так ящеры тихой сапой проникают в дома, и это куда хуже испорченного вечера в театре. В конце концов, кто знает, не станет ли однажды метафора реальностью, быть может, как-то среди белого дня в квартиру и в самом деле проскользнет ящер и устроится в уголке гостиной, – конечно, ни у кого не хватит смелости заговорить о нем, за воскресным обедом все домочадцы будут сидеть опустив головы, глядя в свои тарелки и покраснев до корней волос. В робкой тишине будут звякать приборы, раздаваться покашливание ящера из угла, и все будут притворяться, будто не слышат его. Вы можете представить себе такую жизнь с ящером, которая длилась бы многие годы? Конечно можете. Я тоже могу представить себе такое.
Конечно, скорее всего актеров-ящеров на сценах со временем поубавится, и в конце концов играть снова будут только люди и все вернется на круги своя. О ящерах позабудут, все станут сомневаться в том, что ящеры вообще были, что это не обман, не застрявший в памяти сон; однако люди не осмелятся расспрашивать о них друг друга. Так что следующее поколение вырастет в полном неведении о ящерах.
У телефонной будки
Уже два часа я стою на Гавелской площади у телефонной будки, неподалеку от магазина тканей и занавесок; мне нужно позвонить по срочному и неотложному делу, но будка занята, и не похоже, чтобы тот, кто внутри, собирался заканчивать разговор. Может, постучать? Но это невежливо, лучше подожду еще. А он все не заканчивает, постучу, хотя бы тихонько. Хм, кажется, он меня даже не заметил, постучу погромче. Нет, лучше не стану, не хочу быть назойливым. Вообще-то там какой-то странный субъект, я такого никогда не видел. Когда мне приходилось ждать у будки, там всегда находились мужчина, или женщина, или ребенок, а в этой будке – морской конек, ростом со взрослого человека, с кончиком хвоста, аккуратно закрученным спиралью. Куда же он звонит? На морское дно? Будка до потолка заполнена водой, и это тоже странно. Когда конек соберется выходить, мне придется быть повнимательнее: дверь откроется и вся вода выплеснется наружу. А как, интересно, он пойдет по улице? Надо будет посмотреть. На хвосте поскачет? А может, он вовсе и не разговаривает, просто тычет мордочкой в трубку. Может, он хочет ее съесть. Даже не держит трубку у уха. А у морских коньков вообще есть уши? Может, он посылает ультразвуковые сигналы, как летучая мышь. Или думает, что телефонная будка – это аквариум. А может, он здесь прячется – через месяц Рождество, и люди ищут рыбу. Хотя рыба ли морской конек? Людям-то все равно, они засунут его в ванну, а в сочельник съедят. И еще будут повсюду хвастаться, какой достали деликатес. Ну, до Рождества он тут вряд ли простоит. Да нет, конек разговаривает, он такой сосредоточенный, подожду еще. Наверняка скоро закончит, о чем можно столько говорить? А вода не испортит телефонный аппарат? Не то я никуда не дозвонюсь. Разве что на дно морское. Зачем мне это, с кем мне там разговаривать? С медузой? Нет уж, с медузой говорить не буду, мне нужен кое-кто другой. Сначала морской конек казался мне симпатичным, я ходил вокруг будки и разглядывал его, хотел даже угостить конфетой, когда выйдет, но теперь он мне разонравился, он такой скользкий, отвратительный. Брр, я бы побрезговал до него дотронуться. Мне неприятно, что придется браться за трубку, в которую он совал свое рыльце. Оберну ее платком. Если бы в кафе он подошел к моему столику и спросил, можно ли присесть, я бы без обиняков ответил, что место занято. Чего доброго, еще газету мне намочит. И люди обо мне подумают бог знает что, увидев меня с морским коньком. А как нам беседовать? С помощью ультразвука? Кроме того, мне не хочется видеть, как он сует свой длинный нос в кофейную чашечку. Он наверняка с трудом его туда втиснет, и чашка повиснет на носу, как фарфоровый намордник. Вот смеху-то будет. Но я его жалеть не стану. Он, наверное, попросит меня снять чашку у него с морды, у него-то самого рук нет. А я притворюсь, что читаю газету и не слышу. Похоже, я его ненавижу. Это действительно мерзкое создание, и хвост у него как у поросенка. Хотя, с другой стороны… Он такой смирный, другое животное разозлилось бы, что я все время брожу вокруг будки, выскочило бы и погналось за мной по Гавелской площади, а потом изловило бы и отнесло в свою нору. Там оно учило бы на мне детенышей ловить людей – даст отбежать немного, а потом показывает: значит, догоняете его, прыгаете и бьете лапкой, вот так, правильно, а теперь сворачиваете его, как рулет, и уносите. А конек не такой, он смирный, терпеливый, и мордочка у него кроткая, интеллигентная, и в глазах отражаются тайны морских глубин. Он чистенький, аккуратно вымытый, другие животные и вовсе к воде не подходят или нарочно валяются в грязи. Будь на его месте другой зверь, он наверняка изгваздал бы весь телефон, так что на трубку налип бы толстый слой какой-нибудь дряни. Я не имею права вот так с наскока осуждать конька. И потом, откуда мне знать, что его звонок менее важен, чем мой? Нам кажется, что все значительное происходит только на суше, а суша между тем занимает лишь малую часть поверхности земли. Т.С.Элиот пишет в стихотворении "The Dry Salvages", что мы до тех пор не задумываемся о водной стихии и ее тайнах, пока вода сама не напомнит о себе тем, что угрожающе выйдет из берегов, меж которых она текла прежде тихо и незаметно. Или тем, что приходится ждать возле будки, где звонит по телефону морской конек, добавлю я от себя. Но все же он мог бы и поторопиться. Может, поискать другую будку? Да нет, раз уж я так долго прождал, то уходить жалко. Возможно, в другом месте тоже придется ждать, а вероятность, что разговор скоро закончится, здесь выше – с точки зрения статистиков, таких длинных разговоров вообще не бывает. Если б еще не так сильно хотелось есть! В палатке напротив продают колбаски, запах чувствуется даже здесь, я мог бы сходить за колбаской и тут же вернуться. Можно купить две и угостить конька. Хотя… вдруг он решит, что это намек, что я упрекаю его за долгий разговор, – и обидится. Да ладно, вряд ли морские коньки любят колбаски. Кроме того, если я отойду, кто-нибудь может меня опередить. Лучше никуда не отлучаться, а подождать еще. Человек способен выдержать без пищи несколько недель. Конек даже не шевелится, он живой или нет? Может, он резиновый, надувной? Но что делать надувному морскому коньку в телефонной будке? Может, это такая реклама – например, рыбных полуфабрикатов или морских круизов, откуда мне знать. Наверняка он резиновый. У него такой тупой вид. Надо бы открыть дверь и потрогать его. А вдруг он не резиновый? Это будет с моей стороны ужасной бестактностью. Конек, несмотря на свой мирный нрав, обидится и со злости укусит меня. И что я скажу врачу? Что меня на Гавелской площади укусил большой морской конек? Воображаю, куда после таких слов отправят меня на обследование. Кроме того, вода вытечет, и я вымокну. Нет, лучше подожду еще, следует быть терпеливым, помнится, Мэн-Цзы писал о крестьянине, который хотел, чтобы рис поскорее созрел, и для этого выдергивал его из земли, и так лишился урожая. Если б только не эта жуткая холодина. Может, снова постучать в стекло?
Канат
Я лезу на высокую отвесную скалу по канату, который свисает с ее вершины; подо мной в пропасти переваливаются клубы тумана. Дует холодный ветер, и темнеет; клонится к вечеру ноябрьский день 1988 года.