VI
В Гудермесе новобранцы, которых перебрасывала авторота, должны были грузиться в эшелоны, и машины опустели. Прошел слух, что здесь будут стоять суток двое, пока не получат грузы. Слух этот подтвердил Николаю ротный писарь Семен, его земляк.
Бойцы повеселели, подумывали отдохнуть среди гражданских, да командир распорядился сразу после обеда отогнать машины за город, от греха подальше.
В зеленом плоском котелке принес старшина гороховый суп, в крышке от котелка белый ком разваренной пшенки, о бок горячо билась фляга с чаем. Подошел к кузову, видит, старуха стоит лицом к брезентовой стенке на коленях, только коричневые ступни на него смотрят. Шепчет что-то, руки к потолку вскидывает. Николай тревожить не решился, отошел в сторонку.
"За сынов молится, никак нельзя помешать, – уважительно подумал старшина, – чья-чья, а уж материнская молитва дойдет".
Когда Патимат кончила молитву, Николай влез в кузов. Поставил на лавку котелок с супом, крышку с кашей, флягу притулил к борту, к фляге – горбушку хлеба с двумя кусками сахара. Вытянул из-за голенища алюминиевую ложку в белой тряпице, протер и приставил к котелку.
– Снидайте, мамо! – И ушел. Удивленная старуха слова сказать не успела.
Запасы Патимат, которые она брала из аула, давно кончились: четвертый день она клала за щеку крошки, которые удавалось найти в опустевшем хурджине, и медленно их сосала.
– Баркала, баркала, – шептала Патимат. Разломила хлеб, третью часть положила к себе на колени, ложкой разделила кашу. Суп есть не стала – вдруг там дунгус. Поев, аккуратно облизала ложку и сложила все рядком.
Через полчаса Николай вернулся.
– Мамо, шо ж вы так плохо? – пододвинул он котелок с супом.
Патимат замотала головой, показывая пальцем, что это должен съесть он, Николай, а она уже сыта.
Николай проголодался и отказываться не стал.
Отобедав, он сдвинул два набитых бельем мешка, прилег и задремал. Он не слышал, как Патимат тихонько сняла с него сапоги, размотала портянки и повесила их на борт кузова просушиваться. Пустым ворсистым хурджином стерла пыль с солдатских сапог, поплевала на них и протерла до блеска.
– По ма-ши-нам!
Подскочив, Николай сел, несколько секунд недоуменно смотрел на босые ноги.
– Тю, тю, мамо, да шо ж вы за мной, як за малым дитем, – оторопело проговорил он.
Не успел старшина опомниться, как Патимат нагнулась над ним, привычно и быстро обмотала его ногу сухой портянкой и ловко натянула поблескивающий глянцем сапог.
– Мамо, да господь с вами, мамо, я сам, – вскочив и подпрыгивая на одной ноге, вскрикивал старшина. Слезы сладким комом поднимались в его большом горле.
Скоро колонна вышла за город и разместилась в степи, поросшей кустами верблюжьей колючки.
Остаток дня шоферы спали в тени машин, кто вытащив сиденья, а кто – просто раскинув по земле руки.
Патимат утомилась сидеть в кузове и слезла на землю. Хурджин с кинжалами задвинула за ящик, в уголок, замаскировала, а ружье взяла с собой. Во-первых, боялась его оставить, а во-вторых, решила, что если война, то надо ходить с оружием.
Солнце уже кренилось к ночи, крупнело на глазах, оседало в землю. Близилось время вечерней молитвы. Спал старшина Николай, спала рота, разноголосый храп шел от земли.
"Вот и Урус-Ратл, – думала Патимат, глядя на большую равнину. – Значит, скоро будет то место, где идет война. Наверно, оно вон за той далекой грядой холмов. Плохо там, плохо, если столько воинов, столько мужчин берет война. А я все еще в дороге, все еще не вложила оружие в руки сыновей моих, да простит Аллах мою медлительность. Кто знал, дети мои, что русская земля такая большая! Скоро солнце коснется земли, пора молиться".
Долго и горячо молилась Патимат перед лиловыми головками верблюжьей колючки, ружье лежало рядом с ней.
Командир автороты капитан Крюков и лейтенант Зворыкин, задержавшиеся в городе по делам, возвращались к роте. Они ехали в открытом кузове трехтонки, потому что ехать в кузове, на ветерке, было приятней, чем в душной прогазованной кабине.
– Товарищ капитан, товарищ капитан, – вскрикнул лейтенант, и в белесых глазах его плеснулся страх. – Стой! Стой! – кулаками забарабанил он по крыше кабины.
Машина резко остановилась.
– Вон! Вон! – лейтенант показывал пальцем в степь.
– Чудеса! Старуха с ружьем топает, – удивился комроты.
– Товарищ капитан, я ее приказал в Хасавюрте высадить. Она ехала в машине Гриценко, как же она очутилась здесь? Невероятно!
Крюков перегнулся через борт к окошку кабины, бросил водителю:
– Вань, а ну подрули вон к бабке.
Приминая дырявой грудью радиатора кусты верблюжьей колючки, машина подкатила к Патимат. Крюков и Зворыкин спрыгнули на землю.
– Куда путь держишь, мать? – спросил Крюков. Патимат молчала.
– Немая она или по-русски не кумекает. Видали, как одета-то: на голове простыня, а из-под платья штаны, – должно, татарка, – сказал шофер.
– Ты что, с таким диковинным ружьем на войну собралась? – пошутил Крюков.
Патимат обрадовалась, услышав знакомое слово – "война".
– Война, война, – закивала она, улыбаясь и показывая в сторону заката. – Война. Магомед, Султан – война. – И, ударив себя по груди, добавила: – Патимат – война, – и закивала быстро и часто. – Гяур – паф! Гяур – паф! – старуха сделала артикул ружьем.
– Понятно! – снимая с головы фуражку и вытирая носовым платком потный, перепоясанный красным обручем лоб, улыбаясь, сказал Крюков. – На фронте у нее, видать, сыновья, и она к ним топает. Только вот зачем, не пойму? Ну-ка, дай ружье, гляну…
Патимат отпрянула.
– Эге, ты, брат, старуха что надо: службу знаешь – оружие не даешь, – рассмеялся Крюков.
– Да, уставная старушка, – поддакнул шофер. – Таким ружьишком быстро гяура – паф-паф! Ох, приморила!
И даже лейтенант Зворыкин улыбнулся, старуха больше не казалась ему привидением.
– Ну что ж, мать, садись, подвезем землячку, – радушно предложил Крюков, надев фуражку и указывая обеими руками на машину.
Патимат отрицательно покачала головой: она не доверяла этим людям, один из которых заставил Николая высадить ее в Хасавюрте.
– Поезжай, – кивнул Крюков шоферу, – здесь близко, мы пешком.
– Ура! Бабка наша! Ура! Бабка, что еще с Левашей, ура! – хриплыми криками встретила их рота, уже разбуженная командирским шофером.
– Гля, какой трахтамат! Ты смотри! Вот это старуха! Нашла! Чудеса!
Патимат окружили. Она озиралась, ища глазами Николая.
– Да ее ж в Хасавюрте ссадили! Да как же она! – удивлялись шоферы. – Бабка, что сынам оружие несет! Вот дела! А мелют, чудес не бывает.
– Знамение! – изрек седоголовый Андрей Иванов, самый старый в роте шофер и верующий. – Знамение, братцы, только и всего, счастье нам она принесет.
Андрей Иванов один из всех помнил, как Николай остановился сразу же за Хасавюртом, и сообразил, в чем секрет, но коль был повод поддержать веру, почему бы это не сделать.
– Ну, расступись, затуркали чоловика! Здорово, мамо, – пробасил Николай, делая вид, что появление старухи и для него неожиданность, – товарищи, расходись, матери с дороги отдохнуть треба, а вы как пацаны!
Зворыкин испытующе глянул на старшину, и Николай, стараясь предотвратить допрос, схитрил, сказал лукаво:
– Меня ругали, шо виз бабку, а у самих сердце не выдержало, подобрали старую. Известное дело – мать, как по дороге бросишь. Бойцы промеж себя хвалят вас за то, товарищ лейтенант.
– Ну, ну, хватит разглагольствовать, – нахмурился, краснея, Зворыкин.
На вечерней поверке старшина доложил командиру просьбу роты: оставить старуху и не бросать ее больше на трудном пути к сыновьям.
– Ладно! Коли такое святое дело у старой, семь бед – один ответ!
– Это вы добре решили, – просветленно засиял старшина, – разрешите распускать?.. Рота, ра-зой-дись! – рявкнул он оглушительно, и по веселому его голосу солдаты поняли: все обошлось.
VII
Отдохнувшие днем солдаты искали веселья. Кто-то крикнул:
– Руби на костер колючку!
И уже через четверть часа запылал высокий огонь. Могучие зыбкие тени людей заскользили по степи, переламываясь на кустах верблюжьей колючки.
В честь Патимат и для своей радости плясал огонь костра, плясали лихо шоферы.
– Эх, наддай! Наддай! Наддай!
– Стуку, жалко, нету! Земля-то, она мягкая.
Рыжий Кирюшка Деркачев хлестал гопака на старой гармошке. Сам старшина Гриценко ходил в кругу, поводя белыми плечами выцветшей гимнастерки.
Патимат сидела в кузове на мягких мешках, оттуда ей было хорошо видно пляшущих. "Русские тоже танцуют красиво", – думала Патимат, ей было приятно видеть, что эти люди пляшут так же горячо и беззаветно, как и ее народ, и, глядя на них, Патимат окончательно поверила, что попала к хорошим людям.
Колючки горели быстро, проседая с высоты прозрачного пламени зеленым пеплом. Бойцы уже устали плясать и расселись вокруг костра на голой земле. А маленький молдаванин Василе Василака все ходил по степи, сокрушая штыком кусты верблюжьей колючки.
– Чует кошка, чье мясо съела!
– Эй, Василака, отдыхни, родимый!
– Ха-ха-ха!
– Поспи, маленький!
– Гы-гы-ы!
– Поспи, черненький!
– Хо-хо-хо!
Потешались солдаты, когда Василака подходил к костру с новой охапкой.
Поеживаясь, уходил он обратно в степь. И яростно, как на врагов, набрасывался на кусты колючки. Его исколотые пальцы горели, гимнастерка прилипала к спине, а сердце стучало смело и упоенно. Но стоило ему оглянуться и увидеть одинокую фигуру часового на фланге машин, как снова он съеживался.
"Федор в карауле вместо Василаки", – угнетенно думал он и вспоминал все сначала, вспоминал, как стал "отдыхающим". Ожидали в Левашах новобранцев. Колонна растянулась вдоль низкой ограды старого аульского кладбища. Вечером предполагался марш, и после обеда было приказано готовить машины.
Прежде чем начать работу, решил Василака перекурить, залез в кабину и, потягивая "козью ножку", рассматривал кладбище. Прямо перед ним стоял плоский желтоватый камень: надписи не было, не было обычного полумесяца и звезды, посреди камня была выбита кисть женской руки, прекрасной руки с округлыми нежными пальцами. Пораженный искусством неведомого мастера, долго смотрел Василака на эту руку, потом, закрыв глаза, стал вспоминать свою жизнь… Вернее, то наплывали из прожитого отдельные запахи и звуки: тонкий возбуждающий запах хромовой кожи, всегда стоявший в хате, сытный запах мамалыги, которую варила мать постоянно; долетал шум горячего полуденного ветра в посеревших от пыли старых яблоневых садах; вдруг слышался плеск рыбы в речке – тот самый, когда сидишь на бережку на зорьке, еще не проснувшись толком, проваливаясь временами в сладкое забытье, весь в гусиной коже от холода, а вокруг тишина… и на той стороне, над лугом, еще не растаял туман, солнце еще стоит за ним розовым пятном… тишина… и вдруг – бултых! – где-нибудь рядом, в черной тени ивового куста, как будто кто камень бросил, – рыба плещет…
Василе вырос под Черновцами, в большом селе из двух длинных улиц – на одной жили молдаване, на другой – украинцы. Так что сразу стал говорить Василака на двух языках, а в армии быстро освоил еще и третий – русский. Отец Василе был сапожником, а мать, сколько он ее помнит, всегда стояла у плиты – кроме него, старшего, было в семье еще три сына и пять дочерей, все мал мала меньше. С детства Василе помогал отцу сапожничать и к восемнадцати годам стал хорошим мастером, помогал кормить семью. Но ремесло свое не любил и, когда год тому назад его призвали на действительную, боясь, что и здесь, в армии, заставят сапожничать, Василе скрыл это умение и к полному своему восторгу был отобран учиться в автошколу. В мае получил права водителя-механика и пятнадцатого июня, за неделю до начала войны, прибыл в Баку, где стояла тогда авторота. Он очень старался, но все же за год учебы не освоил автодело так, как умел, к примеру, тачать сапоги, зато страстно, до самозабвенья полюбил свою новую профессию, гордился ею. "Тебе повезло, – еще будучи курсантом, писал Василе своей невесте, – приеду за тобой в автомобиле!" А теперь кто его знает, суждено ли ему вообще доехать до родных мест. Теперь немецкие автомобили пылят по дорогам мимо его села. Мать хотела женить Василе до армии, а отец не разрешил, сказал: "Пусть отслужит, там видно будет". Отцу у них в семье не перечили, крутого нрава человек, вспыльчивый, дикий, чуть что не по его – раскричится на все село, наверно, о нем и было сказано: ругается как сапожник. А мама тихая, все молчком, молчком. У Василе материн характер, не любит, да и не умеет он ругаться, спорить.
Вспоминая о доме, незаметно задремал Василака с погасшей самокруткой между иссеченными дратвой пальцами маленькой, но очень сильной руки – недаром Василе, на вид вроде бы неказистый, дальше всех бросал в автошколе учебную гранату. Теперь в автороте у них ни учебного, ни настоящего оружия в общем-то нет: два нагана – один у командира, другой – у помпотеха лейтенанта Зворыкина да три винтовки с ящиком патронов – для часовых на время стоянок.
Разбудил его сам командир роты.
– Красноармеец Василака!
– Есть! – вскрикнул, вскакивая, Василака и ударился головой о крышку кабины.
– Почему не готовите машину?
– Есть! – ответил Василака.
– Что "есть"?
– Есть! – повторил Василака и снова ударился головой о крышу.
– Вот что, – сказал командир, – до особого распоряжения отстраняетесь в "отдыхающие". Машину буду готовить сам, а ты вали ко мне в палатку спать. Барину – барская честь.
Василака проснулся окончательно и испуганно смотрел в лицо комроты.
– Есть! – прошептал он растерянно, боком вылезая из кабины на землю.
Вот так случилось, что Василака стал "отдыхающим". Это было одно из педагогических чудачеств командира, еще недавно бывшего директором техникума.
"Отдыхающий" не ходил в наряд, но всегда объявлялось при построении роты, что вместо "отдыхающего" вне очереди назначается в наряд такой-то. "Отдыхающему" повар давал три порции, но давал при всех, громко выкликая: "Отдыхающий, по слабости здоровья тройная порция!" На первый взгляд нелепое и даже сентиментальное наказание неожиданно оборачивалось грозной стороной всеобщей насмешки над жертвой. И коль скоро грозил командир отстранить в "отдыхающие", этого опасались всерьез.
VIII
Командир… Больше всего он не любил жалобщиков и лодырей, не соблюдавших машину в порядке. Первые были ему настолько противны, что при малейшей возможности он "сталкивал" их в другие подразделения. Вторых воспитывал отдыхом.
Самолюбию бойцов льстило, что командир их прост, но не простак: знает наизусть машину и умеет делать все – от вождения и до ремонта – лучше любого в их роте. Нравилось, что не подхалимничает он перед начальниками, не тянется в струнку, не боится идти на риск, если того требуют жизненные обстоятельства.
Сорок третий год шел командиру роты, что называется – мужчина в полном расцвете сил. К тому же он был из той нестареющей породы людей, что в шестьдесят лет выглядят на сорок пять, а в сорок пять – на тридцать. Среднего роста, широкоплечий, худощавый, без малейшего намека на седину в густых светло-русых волосах, он удивительно сочетал в себе юношеский облик и степенность отца-командира. Его лихорадочно блестевшие серые глаза всегда глядели на человека строго, оценивающе, говорил он медленно, четко, никогда не повышая голоса, а двигался так стремительно и бесшумно, как будто летал над землей. Наверное, почти так оно и было: сапог командир роты практически не снашивал, такая уж у него была легкая походка – носит, бывало, сапоги два срока, кожа на головках потрескается, а подошвы и каблуки почти новенькие, не стертые. До мобилизации, а призвали его на шестой день после начала войны, он работал директором автодорожного техникума в Махачкале, автодело было его профессией, правда, не единственной. Всю гражданскую он отвоевал помощником машиниста красногвардейского бронепоезда, действовавшего на Урале, в первые мирные годы, весь нэп, был там же начальником одной из крупных железнодорожных станций, потом заболел – обычная простуда перешла в воспаление легких, а там и в начальную форму туберкулеза. Переехал к родителям на Кавказ, вылечился, поступил в Московский автодорожный институт, успешно окончил его и во второй раз возвратился домой, в прикаспийский порт, основанный самим Петром I. В тридцать третьем родители Крюкова умерли с голоду – не хватило здоровья выжить, а к нему вновь вернулась болезнь, но он и во второй раз вылечился. Лечили его оба раза знакомые старики кумыки лисьим нутряным салом, не одну лису съел, что и говорить, приятного мало, зато оба раза встал на ноги.
Из-за своей болезни так и оставался Крюков холостяком, считал, что не имеет права на семейную жизнь, хотя вроде и каверны давно зарубцевались и был он практически здоров, да все опасался, вдруг начнется опять, что тогда… Вступил в законный брак в день своего ухода на войну, война и заставила, не будь ее – вряд ли решился бы.
Он встретил Олю еще в тридцать девятом, в апреле, двадцать седьмого числа, далеко от берега… Да, встретились они в море, весна выдалась в том году на редкость жаркая, уже к середине апреля отгремели первые грозы, зацвела вишня, и вода в море прогрелась градусов до двадцати, никак не меньше. Крюков старался купаться в море почти круглый год, понимал, что, только закаливая свой организм, может стать здоровым человеком.
Техникум, где он работал директором, стоял метрах в трехстах от моря, и каждый день в обеденный перерыв Крюков плавал минут по сорок кряду, а иногда и больше.