Собрание сочинений в десяти томах. Том первый. Повести и рассказы - Михальский Вацлав Вацлавович 26 стр.


– Нет-нет, нам только сегодня, нам нужно сегодня, мы записаны на утро! – с ужасом лепетала девочка, и глаза ее наполнялись слезами.

– Не огорчайся, достанем в другом месте, – уверенно сказал немолодой жених и нежно прикоснулся к ее тонкому запястью. – Из-под земли, а достанем венчальное платье, – он улыбнулся приемщице, как бы прощая ее, понимая ее затурканность.

– Зачем же из-под земли, – смутилась приемщица, подумав, что этот действительно достанет из-под земли. – Мне не жалко, дочка без ключей торчит на улице, а там дождь, сами видите.

– А я на машине, подвезу, – сказал он просто, без заискивания.

Возможность не шлепать по дождю, не душиться в автобусе, не спускаться в паркое подземелье метро мгновенно переборола искушение вмешаться в чужую судьбу, и приемщица согласилась выдать им белое свадебное платье. Они взяли его без примерки.

– Большая у вас дочка? – спросил он в машине.

– Маленькая, но рослая, на три года моложе вашей жены.

– Невесты, – мягко поправил он, уверенно проскакивая на желтый глаз светофора.

– Да-да, простите, – иронично скривила губы приемщица. И вспомнила вскользь о том, о чем не любила вспоминать: о своей первой ночи с мужчиной, о невинности, израсходованной по пьянке. Вспомнила, как кричал этот лысый утром, сворачивая простыню: "Предупреждать надо в таких случаях! Куда я ее теперь? Придется в мусоропровод – скажу: "Не видел – и все". Ну ты даешь! Сказала б, да разве… Ну ты даешь!" Да, так было у нее с невинностью, а вот эта девочка выходит замуж по любви. Приемщица еще застала те дни, когда говорили: "Она честная, она нечестная!" Такое было разделение. Даже бывший муж попрекнул: "Или я тебя честную взял?" Уверял, что и пить начал по этой причине. И пить, и бить. Где он сейчас куролесит? Лет десять никаких вестей, никаких алиментов. Где, что, под каким стоит магазином? Хорошо, хоть на квартиру не претендовал – сгинул, и все, по-благородному. Она его не разыскивала – сердце подсказывало, что жив-здоров. А раз так, не разыскивала из гордости, не гонялась за его алиментами по всей России. "Мой адрес не дом и не улица, мой адрес – Советский Союз!" – пела про него дочка, когда была маленькая.

Как и тогда в машине, защемило сейчас у приемщицы от всех этих воспоминаний сердце, заныла душа: заворошилось все хорошее, на что были когда-то надежды во всей ее многотрудной жизни матери-одиночки.

– Раньше в церкви венчались, как красиво! – сказала старуха, глядя в окно на загородивший богомолок автобус, в который те и должны были взобраться.

– Сейчас тоже венчаются, – отвечала приемщица. – Сейчас с каждым годом все больше и больше венчаются. Возле нашего дома недалеко церковь. Туда и с этого микрорайона ездят.

– Надо же, – уныло сказала старуха, думая, как хорошо бы ей все-таки пристать к тем вольным бабкам, которых увез сейчас автобус. Хорошо бы, но как?

По ближнему к окнам тротуару большая толстая старуха в шляпке и грязно-рыжем плюшевом салопе, словно видение из начала двадцатых годов, сопровождала на тонком ременном поводке огромного рыжего кота, настолько зажиревшего, что он не мог повернуть шеи, будто волк, и смотрел своими круглыми глазами прямо перед собой, не мигая.

– Какой толстый, – развеселилась старуха, – регистрированный!

– Ага, кастрированный, – засмеялась приемщица, – ему не надо жениться, он свои проблемы решил. Чем только люди не занимаются – собак развели, кошек, рыбок, бессловесная тварь – она дешевле и гадости тебе не сделает на старости лет никакой, – иронично закончила приемщица.

– Это неправильно, я думаю, – поддержала ее старуха, – и собакам здесь мученье, и кошкам, и детям от них одна зараза. А куда денешься – всем чего-то живого хочется, всем тепло нужно.

– Запретить на фиг законом! – убежденно сказала приемщица, и ее поблекшие глаза вспыхнули молодо, яростно.

– Да уж, матушка, это слишком! Сколько можно запрещать? Все не запретишь, чего-нибудь да просочится. Водку запретить, собак запретить – много запретов тоже нехорошо. На каждый запрет нужно и разрешать чего-то. А из одних запретов жизнь не выстроишь.

– Ничего, перебьются. Что алкаши, что эти собачники и всякие кошечники… От Москвы только за семафор отъедешь – жрать людям нечего, а эти собаки и прочие кошки, сколько они съедают, а?!

– А как же – свадебное платье, и вдруг напрокат, – сказала старуха, уводя разговор от острой темы, – оно же должно быть свое, на память оставаться, навечно. У меня и то осталось, хоть простенькое платьице, ситцевое, хоть в дырах, но я не пустила его на тряпки, сберегла.

– Навечно ничего не бывает, – закуривая новую сигаретку, сказала приемщица.

Старуха обрадованно последовала ее дурному примеру: дунула в мундштук папироски, чтобы не попали в горло табачные крошки, закурила, затянулась сладостно, с удовольствием.

– Навечно не бывает, – повторила приемщица, – все напрокат. Попользовался – заплати и слазь. Даже сама жизнь и то нам дается во временное пользование, – закончила она по-казенному сухо, как будто читала формуляр описи.

– Да, конечно, – поспешно согласилась старуха, хотя никогда не задумывалась, навечно ей дадена жизнь или только попользоваться и сдать. "А что, вот и они мною попользовались, взяли напрокат, а теперь сдали замуж", – радостно подумала она о детях, оправдывая их поступок общим ходом вещей.

Радио играло бравурную музыку. Старуха вспомнила о своих губошлепах внучиках, которые никогда не задумываются о ней, точно так же как не задумываются о своих родителях, а только о себе, о своей личной жизни. Года два назад сын Витя сделал им про это замечание, а они в ответ: "Имеем право, у нас еще год детства!" Тогда им было по пятнадцати, и вот они заявили, что, мол, недоели счастливое детство. Сейчас по семнадцати, а всё недоели… Но, может, они правы? Не полностью, частично. Ведь если сильно подумать, то каждый имеет право на свою жизнь. Это только ей в голову не приходило, некогда было задуматься. Всю свою жизнь, до копейки, она отдавала то детям, то внучикам, то фабрике. Теперь даже дедку полоумному отдает, будто заведенная, даже с удовольствием. Но ведь он чем платит?.. Хорошего мало, но лишь бы войны не было! "Лишь бы войны не было" – это она исповедовала всегда, как самую главную свою веру. Она хорошо помнила и войну, и голод тридцать третьего, и голод сорок шестого. Чего там сравнивать – совсем другая теперь жизнь, ничего общего. Дай бог, пусть так и будет, только бы хорошо, чтобы все-таки улучшалось. И без этих проклятых атомов, про которые даже подумать нельзя понятно, не то что высказать.

– Так я пойду? – спросила старуха, гася папироску в тускло мерцающей в тени хрустальной пепельнице.

Приемщица не удерживала. Глаза ее были где-то далеко-далеко и от этого приемного пункта, и от старухи.

Выйдя на улицу, старуха пошла домой дальним кружным путем. Вечер предстоял долгий, светлый, и коротать его нужно было приноравливаться одной, лично.

"У нее тоже не медовая жизнь, – подумала старуха о приемщице, – а ведь еще молодая, всего хочется". Старуха вспомнила свою камвольную фабрику, где работали сплошь женщины, многие из них матери-одиночки или вдовы. "Камифольную или канифольную фабрику", как говорили у них. Старуха и до сих пор не подозревала, что камвол от немецкого kammwolle – чесаная шерсть. Так и проработала сорок лет под непонятной вывеской, да разве она одна? Иногда ей и сейчас снятся грохот и скрип чесальных машин, запах мокрой шерсти, мелькание голых по локоть сноровистых женских рук.

Очередь у винного магазина была такая же монолитная, но внутри нее как бы зарождалась морская зыбь, очередь начинало раскачивать – время шло к закрытию магазина, многие нервничали, что им может не достаться спасения, а ведь все вокруг говорят, будто водка помогает от атомов. "Неужели помогает? – подумала о том же старуха, – чудеса. Но если говорят, значит, знают, так просто не скажут".

Громады домов на той стороне улицы стояли уже в глубокой тени, развешанные на балконах разноцветные постирушки стали от этого ярче, похожие на соты пчелиного улья окна отливали почти черным лаком.

А тем временем приемщица быстро закрыла двери на засов и кинулась в закуток, к висевшему на плечиках свадебному платью в нахолодавшем полиэтиленовом чехле. Минут через пять она стояла перед большим трельяжем в белом подвенечном платье с фатой, и лучи почти скрывшегося за громадами домов майского солнца освещали всю ее, как оказалось, по-девичьи стройную фигуру.

Радио играло марш. Не свадебный марш Мендельсона, но что-то близкое. Глаза приемщицы светились неизжитой жизнью; делая мелкие шажки, она старалась не высовывать из-под длинного белого подола ноги в стоптанных туфлях, старалась не портить картину. Лучи веселого желтого солнца падали сквозь широкие, давно не мытые окна прокатного пункта совсем полого, и тысячи тысяч пылинок дымились в них золотистыми мушками, жили своей жизнью, расшибаясь о кафельные плитки пола, и сладок был солнечный свет, и приятно для глаз было видеть солнце, горящее на подоле подвенечного платья.

1988

Капитолийская волчица

Много раз возвращался Кирилл в родной город этим ночным московским поездом. И всегда у поворота, где открывались взгляду первые желтые крапинки знакомых огней, сердце его стесняли радость и ожидание чего-то необыкновенного. Вот и сейчас он вышел в тамбур раньше всех, заволновался, как только проводница открыла тяжелую железную дверь на волю, стал жадно ловить из-за ее плеча летящую мимо темноту, наполненную гулом и клацаньем колес, запахом мазута, ночной свежестью. Где-то вверху, над облаками, летела наперегонки с поездом луна, ее серебряно-молочный шар скользил в прогалинах облачного сентябрьского неба, и рельсы соседней колеи вспыхивали голубоватым огнем, казалось, звенели.

Едва поезд остановился, Кирилл спрыгнул на безлюдный, скупо освещенный перрон.

– Ибрагим! Эй, Ибрагим, отгони платформы с запасного! – хрипло гаркнуло в вышине.

Кирилл поднял голову к репродуктору, из которого разносился по линии диспетчерский бас, поглядел на высокую решетчатую стойку со слепыми глазами погасших прожекторов и улыбнулся: "Ибрагим… Как я отвык от здешних имен".

Он поднялся по старой каменной лестнице на привокзальную площадь и огляделся: прежде лестница казалась ему такой крутой и широкой, а площадь такой большой… Теперь все словно сжалось, скособочилось, вросло в землю. Лохматая дворняга перебежала ему дорогу, отбрасывая огромную тень чуть ли не на половину площади.

"Конечно, синьор, это вам не площадь Святого Марка в Венеции", – усмехнулся Кирилл и вспомнил то, что не мог забыть, вспомнил самое живое и горькое из итальянских впечатлений: площадь Святого Марка, Дворец дожей, девочку-венецианку…

Однажды вечером, среди праздной разноплеменной толпы, при звуках трех маленьких оркестров, что играют на площади Святого Марка до самого утра, она продавала гравюры. Конечно, на этих гравюрах была Венеция – с ее горбатыми каменными мостиками, черными гондолами, сувенирными лавками на мосту Риальто, тяжелыми порталами храмов. Когда он увидел девочку, сердце его на мгновение остановилось. Сладостное и жуткое чувство стеснило дыхание. Венецианке было лет семнадцать, она была так красива, что казалась нереальной, как сама Венеция. Ее высокую фигуру скрадывал черный шерстяной плащ с вырезами для рук, но угадывалась и высокая грудь, и тонкая талия, угадывалось, что тело ее так же безупречно, как лицо – белое, нежное, с большими лучистыми, как итальянская ночь, глазами и русыми волосами, привольно ниспадающими на покатые плечи. Когда она, с чуть надменной улыбкой беззащитной бедности, отвечала на однообразный вопрос "кванто коста?", припухшие губы приоткрывали два ряда безукоризненно ровных белых зубов. "А под языком ее сотовый мед", – вспомнил он из Песни Песней царя Соломона и спросил:

– Кванто коста? (Сколько стоит?)

– Кваттро миле.

– Кваттро миле! Четыре тысячи лир. Ого! У меня всего десять тысяч. – Он засмеялся. "Боже, до чего хороша!"

Они поглядели в глаза друг друга без смущения, с чистым восторгом.

– Дуе миле (две тысячи)! – сказала девочка, коснувшись его руки углом гравюры.

И тут он увидел обручальное кольцо на ее пальце и заметил курчавого курносого парня с лоснящимся простоватым лицом. Парень стоял рядом, у мольберта, и, чтобы привлечь внимание покупателей, заученными штрихами рисовал хорошо освещенный собор Святого Марка. На его руке тоже желтело обручальное кольцо.

В десяти шагах маленький оркестр играл вальс Штрауса "Голубой Дунай" и кружились по брусчатке пары.

"А если пригласить ее на вальс…"

– Дуе миле, – повторила девочка.

"Купить гравюрку, а потом пригласить…"

Но тут, пока он решался, нахлынула группа деловитых немецких туристов, оттеснила его в сторону, стала громко разбирать достоинства гравюр. То и дело слышалось "гут", "гут".

"Какой, к черту, "гут", – подумал он, – обыкновенный ширпотреб, только итальянский. Ни одной живой детали! Гондольеры в широкополых шляпах, в рубашках апаш, подпоясанных длинными кушаками. А настоящие-то они – в свитерках, с сигареткой в кулаке "для сугрева". Вот нарисовал бы такого: с сигареткой, в свитерке, ежащегося на сыром ветру, а не сувенирного, может быть, тогда я и купил бы за "дуе миле"… Зачем… зачем она за него вышла? Глупая!.." А оркестр все играл "Голубой Дунай", и пары кружились на площади Святого Марка, которую когда-то назвал Наполеон лучшим танцевальным залом Европы, достойным того, чтобы куполом ему было само небо…

Да, многое повидал он в Италии, многое поразило его, но ничто не тронуло душу так больно, как эта мимолетная встреча с девочкой-венецианкой, словно сама судьба посмеялась над ним, показав то, что никогда не будет ему дано.

Был второй час ночи, автобусы уже не ходили, такси тоже не было видно. И Кирилл решил идти пешком. Ему нужно было добираться в район Старого рынка – район глухих переулков и залитых помоями черных тупиков, имевших дурную славу еще с тех незапамятных времен, когда там были веселые дома и воровские притоны. Кирилл не боялся родного города. Он прожил здесь до девятнадцати лет и знал почти каждый дом. Окончил восьмилетку, затем – музыкальное училище по классу хорового дирижирования, успел полгода поработать в клубе трикотажной фабрики, потом его призвали в армию. Отец Кирилла умер от старых ран в 1948 году, мать скоропостижно скончалась в 1949-м – отравилась килькой в томатном соусе, ему тогда едва исполнилось десять месяцев.

– Мы с одной банки ели, и мне ничего, даже расстройства не было! – частенько вспоминала двоюродная сестра матери тетя Анфиса.

Тетя Анфиса, или попросту Фиса, осталась с тех пор у Кирилла единственным родным человеком, выходила и вырастила его.

"Что ей снится сейчас, старушке?" – с нежностью подумал Кирилл, сворачивая на знакомую с детства улочку.

Тетя Фиса долго не отпирала дверей – она плохо слышала, а главное, еще со времен "Черной кошки" боялась воров.

Худая, старенькая, в ночной бумазейной рубашке до пят, она всплакнула на груди Кирилла, а потом засуетилась, запричитала:

– Кирюша, да что же ты телеграмму не отбил? Я и на базар не ходила. Чем тебя кормить? Господи, да что же это делается? Ох, какой ты стал! Мужчина просто, настоящий мужчина! Как вырос!

– Бросьте, тетечка, я уже давно не расту.

– Не говори. Вытянулся. До чего похудел – ужас просто! А на лицо, слава богу, свежий! Наш Иван Васильевич как в воду смотрел. Он так мне и сказал: "Посмотришь, Фиса, вернется он с этой заграницы, как смычок от скрипки".

– А ты совсем не постарела, – сказал Кирилл, отмечая, как сдала она за три года разлуки, какая тонкая стала у нее шея, как запали сиреневые полоски губ.

– Куда там! – тетя Фиса смутилась, ее черные, еще блестящие глаза вспыхнули в счастливой улыбке. – Так я тебе хоть яичек сварю, три штучки есть. Всмятку. Ты любишь.

– Зачем, мама Фиса, не надо…

Но она уже разжигала в коридорчике керогаз.

Кирилл оглядел низкую комнату с подслеповатым окошком. Все было здесь, как и три года тому назад: его диван с выпирающими пружинами, тетина кровать с никелированными шарами, коричневый старообразный буфет, а на нем – слоники, давным-давно подаренные тете Фисе в честь ее пятидесятилетия коллективом детской поликлиники, в регистратуре которой она работала. Все было, как прежде, но сделалось меньше и старее. В полу зияли щели, голубая клеенка на столе местами протерлась, зеркало платяного шкафа потускнело и уже почти не отражало.

– У Таньки твоей сын родился, – сказала из коридорчика тетя Фиса.

– Молодец.

– Долго не было, а теперь родился.

– Святое дело!

– Подурнела она сильно. Толстая стала. Мажется, как черт!

Перед Кириллом мелькнули на миг виденья, пронизанные счастливой болью его первой любви.

– Женился бы ты, Кирюша! – Тетя Фиса внесла в комнату блюдечко с яйцами. – Сейчас хлеба отрежу. Чай поставила – вскипит быстренько.

– Откуда это у тебя идея насчет женитьбы? – стукнув яйцо о стол, насмешливо сказал Кирилл.

– Какая там идея, сколько можно шлендрать. У твоих ровесников уже по двое, вон у Гаджи трое детей.

– Что, нянчить захотелось?

– И понянчить, а что ж, я сколько чужих нянькала. А своего, конечно, хоть порадоваться перед смертью.

– Если хочешь, я тебе из Москвы бандеролью пришлю.

– Смеешься. А это дело не шуточное, – тетя Фиса вздохнула, – все хорошо в срок. Музыка музыкой, а жизнь жизнью.

– А я, между прочим, лауреат, – не в силах скрыть горделивую улыбку, сказал Кирилл. – Сейчас покажу. – Он быстро прошел к чемодану, открыл его, вынул оттуда молодежный иллюстрированный журнал. – Полюбуйся!

– Ой! Кирюша! – тетя Фиса привстала и тут же села на табуретку. – Да это – ты?!

На цветной обложке журнала сиял белозубой улыбкой ее Кирилл. В его чистых серых глазах, во всем тонком лице с красиво очерченными свежими губами запечатлелись полная доверчивость к жизни и уверенность в себе.

– Господи, Кирюша! – тетя Фиса заплакала. – Ки-рю-юша-а… Кирю… господи!

– Мама Фиса, мам, да что вы… – он обнял ее за худенькие плечи, небрежно чмокнул в седой висок, прочел с дурашливой торжественностью: – Первой премии удостоена симфония молодого московского композитора Кирилла Найденова! Ну, что ты плачешь?!

– Как же… – и тетя заплакала громко, навзрыд, прижав к впалым щекам пергаментные старческие кулачки.

– Ну что ты, ма… ну, перестань. Воды выпей. Сейчас… – он вышел в коридорчик, где обычно стояло ведро с водой и эмалированная кружка. Зачерпнул – кружка глухо стукнулась о дно. Тогда он открыл дверь и побежал с кружкой к крану.

Назад Дальше