Пора спать. Завтра нужно проснуться пораньше, сдать пустые бутылки, их принимают в нашей будке только до одиннадцати утра. Сдадим – купим килек, чаю. И день наш будет так же прекрасен, как этот майский дождь, что идет, светясь, за открытым настежь окном, льется поющими в ночи струнами, натянутыми на великой лире жизни.
– Надо почитать этот миф, – задумчиво говорит Орфей, – странно, что его убили женщины… – Он смотрит далеко вперед: за завесу дождя, за завесу будущих лет. – Как странно, – повторяет он еле слышно, и темный ужас прозренья мелькает в его пытливых, цепких глазах.
А может, все было и не так, может, этот последний штрих я выдумал сейчас, когда знаю, что на могиле Орфея поставлен памятник с надписью: "Большому русскому поэту…"
1976
В пределе земном
Он был похож на осеннюю муху, ушастый, грустно раскосый, он вяло жил на земле, вяло думал.
Хотя где-то внутри его была пружина, позволявшая ему становиться вдруг неожиданно резким в движениях, дико острым в слове, рысьи цепким во взгляде.
Лет с двенадцати он уже был уверен в предстоящем величии и неповторимости своей на земле. Может быть, этому способствовал сон, который так часто любили рассказывать в семье и толковать как знамение. В ночь перед его рождением снилось матери огромное багровое солнце, восходящее над пустынной степью.
Когда пятнадцатилетние сверстники по первой влюбленности увлекались писанием стихов, он не написал и строчки, но уже тогда видел себя большим писателем впереди. Как все слабые, был он вспыльчив и отходчив сердцем. Кто знает, может, он и стал бы великим, ибо, повторяю, жила в нем пружина необыкновенной силы. Но всю свою жизнь все он откладывал на будущее. Сегодняшний день всегда казался ему не настоящим, временным, совсем не главным.
И пружина с каждым днем слабела, разворачивалась в нем медленно, как китовый ус, заделанный кусочком жира, разворачивается в теплом брюхе обреченного зверя.
Был он страстен до беспредельного сластолюбия и застенчив. Резонер и вместе с тем, в душе, отступник всяческих правил. Женщины его не любили, хотя к зрелости он стал строен и даже красив по-своему. Наверное, они не любили в нем инертность, запущенность, мечтательную жестокость, которые могли угадать в глазах. Глаза у него были зеленоватые, монгольского типа, и, словно в ночном болоте, мерцали в них беспрестанно манящие и жестокие насмешливые огоньки.
Он понимал, что умеет больше многих – это ему давалось играючи, но чувствовал, что не может больше всех, и это его убивало. Он не завидовал чужому успеху, потому что все успехи, происходившие на его глазах, были для него самого малы, как детский башмачок.
С детства он мечтал о гораздо большем, чем успех. О, ему грезилось нечто больше земного шара! А все свои годы он жил, как на вокзале, презирая сегодняшний временный день, лелея туманно случай, который изменит его судьбу и перенесет в жизнь другую – достойную.
И природный ум его растаял, рассыпался по мелочам, не приобретя к тридцати годам ровно ничего ценного.
Да, он хотел "в пределе земном все земное и больше"… А жил, как осенняя муха на стекле.
Наверное, был ему нужен погонщик, мудрый, суровый и искренний, наторевший на жизненной тропе, старший друг и безжалостный погонщик, знающий цену каждого дня. Может быть, тогда все было бы по-другому. Но не послала ему такого человека судьба.
И однажды китовый ус развернулся и проколол его насквозь.
В ту ночь он решился светящимися словами положить на бумагу то великое, огромное и красочное, как мир, что созрело в нем и что он чувствовал не только душой и телом, но, казалось, каждой пуговицей своей рубашки.
Без толку ломал он карандаш и пальцы и не мог написать ничего достойного, потому что пружина, жившая в нем столько лет без напряжения, – лопнула.
За окном подымался белесый морозный рассвет. На занесенных снегом соседних крышах торчали безглавые распятья телевизионных антенн.
– Ты хотел "в пределе земном все земное и больше…", – бессильно рассмеялся человек и понял, что нет у него самого главного – любопытства к жизни. И, сняв одежду и прилипающие к ступням носки, лег спать.
1961
Облако
Шофера, с которым я ехал, звали Магомед-Али, но товарищи называли его Колей. На вид ему было за пятьдесят. Обросший седой щетиной, огромный, он, казалось, еле помещался в кабине своего грузовичка, и при взгляде на него сразу же вспоминалась картина Сурикова "Меншиков в Березове".
Дорога петляла замысловатыми кольцами: вверх-вниз, вверх-вниз, а он вел машину так, словно впереди нас расстилалась равнинная автострада. Из Ботлиха мы выехали утром. Было солнечно и тепло, по склонам гор полыхал осенней листвой буковый лес. Я все выглядывал из окна кабины, любовался ярким небом и силился разглядеть в нем орла. Это была моя первая командировка в горы, и я хотел непременно увидеть орла над вершинами. Но орел что-то не показывался. Зато мой попутчик, заметив мое внимание к окружающему миру, разделил мой восторг:
– Эх, небо здесь что надо – красота!
– А как пылают горы! Как пылают! – с охотой откликнулся я.
Лес, точно терем расписной,
Лиловый, золотой, багряный,
Веселой, пестрою стеной
Стоит над светлою поляной.
– Как? Как ты сказал? – с интересом переспросил Магомед-Али.
Я смутился, но повторил стихи.
– Ты сочинил? – с завистью спросил Магомед-Али.
– Нет, не я. Иван Бунин.
– А ты еще знаешь? Скажи, а!
Я читал ему стихи и удивлялся – никогда в жизни я не видел, чтобы так слушали стихи. Память услужливо подсовывала все новые и новые строфы из Бунина и Фета, Тютчева и Есенина, Лермонтова и Пушкина. Он слушал так, как пьют воду раненые. Мне стало даже жутко, у меня было такое чувство, словно я снял повязку с глаз человека – и вот он увидел свет. Лишь изредка он коротко вздыхал, словно переводил дух, а когда я замолкал, подталкивал меня:
– Давай, а? Еще говори, а?
Он вел машину медленно-медленно.
– Видишь, вон облако? Вверх смотри! – сказал Магомед-Али, когда я признался, что больше уже ничего не могу припомнить.
Далеко впереди нас на острую вершину наплывало белое облако.
– Проскочим, а?
Я не понял его.
– В облако проскочим?
– Давай… – удивленно согласился я.
Магомед-Али высунулся из кабины, вглядываясь в облако, что-то оценивая, прикидывая. А потом машина наша рванулась вперед и полетела с такой скоростью, что я отвернулся, чтобы не видеть, как бьются о ветровое стекло утесы. Поворот. Поворот. Поворот. Еще и еще поворот… И вдруг плотный голубовато-белый туман заслонил и заполнил все. Магомед-Али выключил зажигание. Мы выскочили из кабины во влажный сумрак. Облако двигалось: я ощущал его движение, лицо мое стало мокрым, облако пряталось в складках моего плаща, дымилось у ног, текло сквозь пальцы. Вдруг солнце ослепило нас, а белое облако поплыло дальше, в пространство между высокими откосами.
– Смотри! Смотри, трава какая стала, как стеклянная!.. Эх, шалею! Небо до того люблю – шалею! Зеленую траву вижу – шалею, просто ел бы ее, как баран! Подснежник землею пахнет – шалею, как будто разбогател! Может, болезнь у меня какая? Скажи, а? Наша шоферня смеется: "Псих ты, Николай, говорят, псих!" Вот ты стихи рассказывал, а у меня все внутри то захолонет, то в жар – как малярка бьет!..
Мы поехали дальше.
Магомед-Али молчал, насупившись, наверное, ему было неловко, что он вот так вдруг открыл душу случайному пассажиру.
– Я знаю вашу болезнь, – сказал я немного погодя, – вы родились поэтом.
Он вздрогнул, светлые глаза его вспыхнули, лицо напряглось и словно окаменело на миг.
– Ты не смейся, – сказал он тихо, – я тоже два года… – спазма перехватила ему горло, – два года я стихами пишу. В памяти пишу, грамоты я мало знаю. – И он стал читать мне свои стихи – о бурых скалах, о белых облаках, о том, какие созревают в Ботлихе персики, о том, что скоро зима, а за нею придет весна.
Два его стихотворения мне запомнились слово в слово.
Вот первое – о любви: "Когда уши мои лежали на пороге и каждую секунду я ждал тебя день и ночь, тебя не было, не было, не было. А теперь ты пришла, а я не жду".
Вот второе: "Мне пятьдесят лет, а глаза мои полны света, как спелый виноград, и никогда они не высохнут, как изюм, никогда! А если умру, то мои глаза вырастут на моей могиле!"
Глаза у него были прозрачно-голубые, ясные-ясные, удивленные и доверчивые – такие глаза бывают у совсем маленьких детей.
Когда я вспоминаю о чудесной встрече с облаком, то думаю и о Коле-Магомеде-Али. Это в самом деле был один из тех немногих поэтов, которых мне посчастливилось встретить среди большого числа и грамотных, и неграмотных стихотворцев.
1975
Стрелок
В оригинале письмо написано по-французски.
"Я только что приехал в Ставрополь, дорогая мадемуазель Софи, и отправляюсь в тот же день в экспедицию со Столыпиным Монго. Пожелайте мне счастья и легкого ранения, это самое лучшее, что только можно мне пожелать. Надеюсь, что это письмо застанет вас еще в С.-Петербурге и что в тот момент, когда вы будете его читать, я буду штурмовать Чиркей. Так как вы обладаете глубокими познаниями в географии, то я не предлагаю вам смотреть карту, чтоб узнать, где это; но, чтобы помочь вашей памяти, скажу вам, что это находится между Каспийским и Черным морем, немного к югу от Москвы и немного к северу от Египта, а главное – довольно близко от Астрахани, которую вы так хорошо знаете…" – писал Михаил Лермонтов Софье Карамзиной в своем предпоследнем дошедшем до потомков письме.
Я прочел его вечером, при свете заходящего июльского солнца, среди бесплодных серых скал, сидя на теплом сланцевом камне в Чиркее, вернее, в той географической точке, где еще недавно был этот дагестанский аул. Ныне здесь построили гидростанцию: перегородили плотиной каньон Судака, сделали водохранилище.
Шестьсот лет существовал на земле Чиркей, а сейчас даже над верхушками его самых высоких ореховых деревьев плещется голубая, хорошо отстоявшаяся вода, и сквозь нее сакли и деревья кажутся воспоминанием.
Я закрываю книгу, и мне вспоминается волнующий с детства запах конского навоза на крутых каменистых улочках, вечерний акбар муэдзина – в Чиркее всегда работала мечеть, дикие голуби. Посреди аула было ущелье с родниковой речкой на дне, с причудливо падающими из расселин разновысокими водопадами; словно из этих же расселин, из хрустально звенящего стока божественной влаги взмывали то и дело маленькие дикие голуби, стригли острыми крыльями прозрачную дымку водяной пыли и света.
Лермонтов штурмовал Чиркей. Как странно! Сейчас трудно поверить, что всего лишь на расстоянии двух обычных человеческих жизней русские и дагестанцы сходились в смертельном бою.
А еще совсем недавно жила в ауле старуха, разменявшая вторую сотню лет, она так усохла от вековечной жизни, что помещалась в большой люльке, и у нее выросли молодые зубы.
Как он мечтал о легкой ране, что поможет ему вернуться домой! Все спрашивал в письмах: "Ну, как там с моей отставкой, похлопочите!"
Он штурмовал Чиркей. Какая была возможность! И не нашлось никого, кто подстрелил бы его легко, отправил "на пенсион". А точно известно: в те времена жил в Чиркее такой стрелок, что втыкал на расстоянии тридцати шагов кинжал острием вверх, вешал на него чашечки весов, стрелял, и в каждой чашечке оставалось по половинке пули. Господи, что ему стоило отправить "на пенсион" маленького "уруса" в тесном мундирчике, что лез, не страшась, в самое пекло? И тогда… Тогда все было бы точно так же: и старуха дожилась бы до молодых зубов, и великий стрелок погиб от шальной пули в живот, и эта вода залила аул. Но не записал бы дьячок в метрической книге Пятигорской Скорбященской церкви: "Тенгинского пехотного полка поручик Михаил Юрьевич Лермонтов 27 лет убит на дуэли 15 июля, а 17-го погребен, погребение пето не было".
Ах, стрелок, стрелок, что же ты, стрелок?!
1975
В Переделкине
На косогоре, под сенью трех старых сосен, далеко видна и всем здесь известна эта могила в милой оградке из березовых жердей и терновника, увенчанная памятником из серо-палевого недолговечного камня.
Над пустынным белым полем летит и тает колокольный звон. Летит к высокому дачному лесу, в черной глубине которого уже зажелтели первые огни. Это звонят в старинной церкви бояр Колычевых, которая стоит в ста пятидесяти метрах от могилы поэта.
Над заснеженным полем, как и триста, и четыреста лет тому назад, лениво летают черные вороны, густо каркают, предвещая скорые холода. Говорят, что поле это до сих пор не застроили домами и не изрыли канализацией потому, что писатели с дач упросили начальство оставить его неприкосновенным, для вдохновения. Здесь, в лесу, на дачах, живет много писателей и прочего склонного к вдохновению люда. К вечеру это поле между лесом и кладбищем кажется таким неприкаянным и зябким, верно, оттого, что с самого утра этот люд шарит по нему глазами, раздевает догола, утепляя свои души.
В мутно-голубых сумерках метет мокрый тяжелый снег. От могилы поэта слышен надрывный тонкий плач:
– Боренька! Мальчик мой…
Я спешу на электричку и стараюсь не глядеть в ту сторону, где чернеют кучкой провожающие. Голос женщины совсем молодой и сочный, – наверно, умер маленький мальчик. Я с дрожью думаю о том, как нестерпимо лежать зимой в такую слякоть в могиле, как промерзает каждая косточка.
Сотрясая воздух, между деревьями с лязгом пролетает сверкающая электричка, полная живого, теплого народа. Все, кто лежит на этом кладбище, мимо которого я бегу, тоже, наверно, много ездили на электричках. Они спешили вот так же по этой дороге, по снегу, по дождю, по летнему суху. Боялись опоздать на электричку, и некогда им было послушать, как плывет и тает колокольный звон над полем-островом, оставленным администрацией для вдохновения певцов.
"Нет, это прошла не моя электричка, моя еще через три минуты", – думаю я, споро вышагивая по шоссейной дороге вдоль кладбищенского забора. И могила под соснами, и новопреставленный мальчик остались позади слева, а здесь вдоль дороги идет высокий металлический забор – испокон веков живые прочно отгораживаются от мертвых. Дорога освещена электрическими лампочками. Свет полосами мерцает на прутьях ограды, достигает первых крестов. Хорошо тем, кто лежит у дороги, им не так страшно. И мальчику здесь было бы лучше.
"О боже, волнения, слезы мешают мне видеть тебя!.." – вспыхивает в моей душе строка. Но с грохотом надвигается электричка, и ее ослепительный свет гасит строку. Я поплотнее надвигаю на лоб шляпу и пускаюсь бегом по утоптанному, тускло блестящему перрону, стараясь поспеть в первый вагон, – это очень удобно: когда приедем на Киевский вокзал, я быстрее других попаду в метро.
1969
Все уносящий ветер…
На улице
И когда теперь иду я – сутулый, с помятым лицом и остатками волос под шляпой, она встречается мне на улице – злая, загнанная, с плохо напудренным лицом; в одной ее руке – полпуда картошки в розовой сетке, другой она тянет вертящегося по сторонам мальчишку от нелюбимого мужа.
Мы не узнаем друг друга.
1973
Ветер
Ветер несет по улицам желтый песок и мусор. Вспыхивают, взлетают к мрачно-солнечному небу пыльные смерчи. Звенят, напрягаются, как паруса, стеклянные стены новой автостанции.
– Мне кажется, что я каждую минуту могу умереть от счастья! – говорит Нина.
Ей семнадцать лет. Ветхий шерстяной платочек делает ее лицо еще более юным. Чуть длинноватые сахарные зубы придают небольшому рту прелесть невинности. Если бы не грешное сияние в серо-зеленых глазах, она бы казалась совсем девчушкой. У нее тонкие черные брови и великолепные ресницы, по ее словам, она удерживает на них семь спичек.
– Отправ… авто… гыр-гыр… – давится репродуктор.
Возможно, отправляется Нинин автобус. Мы выходим из здания. Ветер бросает в лицо песок, мусор, выдирает из урны обрывки газет. Глаза горят, лицо покрывается слоем пыли. Целый день дует этот проклятый ветер и, кажется, выдувает из головы мозги.
– У меня нечего выдувать, мне это не грозит! – жмурясь, улыбается Нина. – Что же так долго нет вашего брата?
Мой брат прибегает за две минуты до отправления автобуса. Он всегда что-то забывает, на этот раз забыл билет и деньги. Они с Ниной только что поступили в университет и едут работать на консервный завод в соседний городишко. Отстали от общей группы и теперь поедут сами. Брат у меня красивый и умный, но еще неуклюжий, скованный по рукам и ногам оцепенением ранней юности. А ноги у него сорок пятого размера, он переступает ими неловко, сдерживает дыхание, чтобы не показаться запыхавшимся, задумчиво-гордо смотрит в неведомую даль.
Семнадцатилетние юноша и девушка – какое неравенство! Сколько обиды и предательства заложено тут природой.
Печальные чувства будит в душе девичья красота.
Я возвращаюсь с автостанции пешком. Ветер неистов, но, к счастью, он дует мне в спину. Иду мимо кладбища. Кто здесь только не лежит: старики и младенцы, распутницы и невинные девушки, воры и честные труженики, солдаты, умершие в войну в госпиталях нашего тылового приморского города. Солдатские надгробия белеют стройными рядами сквозь мотающуюся под ветром зелень ветвей, и кажется… идет колонна.
Как преступно пусто прошла моя молодость, как безвозвратно. Сколько случайных людей участвовало в моей жизни… На них потрачены лучшие годы, лучшие чувства разделены именно с ними. Обидно, но свидетелями самого чистого и доброго во мне были те, что давно расплылись в памяти бурыми пятнами и вспоминаются с неудовольствием. Так и канула молодость. А в то же время жила где-то рядом единственно необходимая мне женщина, но пути наши так и не пересеклись.
Все обнажая до самой сути, дует ветер. Изменчивый ветер дует на земле неизменно и будет вечно дуть, мешая прах людской в пыль, перенося его из страны в страну и бросая в лицо нам, как бросит когда-то и наш прах другим людям и ударит о другие деревья. Ветер с желтым песком, солнце в пепельно-сером небе, пустынность… Все иссушающий, все уносящий ветер…
Сворачиваю направо в бывший лесопитомник. Здесь тихо, светло, зелено. В просветы между листьями радужно сияют с неба грешные глаза подруги моего брата.