Она страдала графоманией и полным отсутствием логического мышления; она не запоминала дат, но могла выучивать длинные бессмысленные лозунги и формулировки, которые повторяла, как попугайчик. Вот за это ей ставили оценки и переводили из класса в класс. Так было до тех пор, пока не попался жуткий учитель математики, который сказал, что она закончит школу только в том случае, если уйдет в другую. Ушла в вечерку. Потеряла год или два, затем уехала на стройку Нарвской ГРЭС. У нее там был поклонник, он долго писал ей письма, которые сжигали то бабка, то дед… Мне в этом признался дядя, уже в Дании, когда мы крепко выпили, его вдруг прорвало, и он наговорил всего такого… Смущался, вздыхал, когда рассказывал: знал и ничего не говорил ей про те письма, знал, что родители сжигали их, и молчал, даже тешился отчего-то… "Вот отчего?.. отчего я тешился?" - сам себя спрашивал дядя, качал головой, не мог ответить. Сказал, что теперь сильную вину перед ней за это испытывает.
Потом завелся другой, волосатый, носил дудочки и рубашку с длинным воротником, пел под гитару Girl…
У нее были туфельки "лодочки", которые она однажды дала поносить какой-то бойкой девице, и та с ними укатила в Москву. Мама недолго думая купила билет до Москвы и нашла ее там. В три часа утра она позвонила в дверь к незнакомым людям, спросила некую Козлову, та вылезла заспанная: "Ты?". Мать потребовала у нее туфельки, та в свое оправдание сообщила, что выходит замуж. Моя мать утверждала, что этим она, конечно, обязана ей, то есть туфелькам, которые она дала ей поносить на один вечер, а та сносила за две недели так, будто безостановочно танцевала в них месяц!
А потом был отец, роды и все остальное. Это было своеобразное бегство от родителей, или просто бегство в другую жизнь. Но в итоге из одного тошного кошмара она шагнула в другой, в котором единственной отрадой был я. Именно мне она и посвятила всю себя. Я этого никогда не ценил - принимал это как должное. Черствый эгоист.
Когда я стоял на подоконнике за занавеской в детском саду, глядя в окно с третьего этажа, ожидая ее, я на нее сердился. Сердился за то, что она не идет так долго. Аж бесился, злился на нее за то, что она меня поместила в это ужасное идиотское заведение, в этот детсад, в котором я ненавидел буквально все! Ненавидел каши, подгорелый пудинг, кисели. Полы, натертые мастикой, татарку-уборщицу, ее выцветший вонючий халат, ее платок на голове, ее шаги и пыхтение, потому что меня беспокоили ее движения, она была порывиста и суетлива, как крыса, и глаза у нее были навыкат, кровавые и дикие. Терпеть не мог, как она прочищала горло; ее бесконечные платки, в которые она так часто и мощно сморкалась. Особенно ненавидел звук, тяжелый, редкий, основательный звук ведра, которое она переставляла в зале при уборке в тихий час, слегка при этом бряцая шпорой ручки ведра, и шуровала, как пыхтящая крыса, под столами, громко задевая шваброй ножки столов. Это нервировало. Мне представлялось ведро, полное мутной воды, как из болота набранной, и то, как в это ведро ныряет нутрией ее тряпка; еще представлялось, будто в зале не уборщица, а делает редкий шаг одноногий великан (огромный дядя Клима)…
Ненавидел запахи и пары из кухни. Ненавидел, как беспокойно громко расставляли тарелки, визгливые ложки в мисках, эхо стульев и голосов; пыль, которая каталась по полу; постельное белье, грубое, хрустящее… Оно скрипело на пальцах, пахло кипятком и хлоркой, чужим миром, в котором нет покоя, биения теплой жизни. Простыни напоминали о женщинах, которых я видел у паровоза, что намертво встал в тупике у Балтийского вокзала и служил прачечной. В ней работали женщины, необыкновенно крупные, в свободных белых рубахах, платках, с тяжелыми вислыми грудями, закатанными рукавами, мускулистыми руками, толстыми шеями, узлами волос, черными мохнатыми бровями, в передниках и галошах (ненавижу галоши!). Паровоз иногда выдувал белую струю пара; бабы гоготали…
Мама ходила покупать билет в вокзальной кассе, стояла в очереди, я терпеть не мог очереди, сидел на скамейке, на платформе, ждал ее и рассматривал тех женщин… Они пили чай из стаканов с подстаканниками, как в вагоне, они были пропитаны парами, влагой, дымом сигарет, потом… Они были настоящие. Они принадлежали паровозу, были частью этого стального динозавра; их красные щеки, мощные тела, розовые руки, громкий хохот, песни, шутки - все это было жуткой правдой о жизни, которой я боялся, потому что она не имела ничего общего с лаской мамы, драконами и рыцарями, замками и принцессами на ее костюме, сказками, которые она мне читала, мехом ее воротника, инеем на траве, шепотом ее нежных слов, которые проглатывал вой электрички, разрезал скрежет стальных колес, душил шум голосов; толпа, вагоны, автобусы, ветер над болотами… мир!
Эти бабы и паровоз были сродни грохоту грузовиков, мастерской и гаражу отца. Было что-то общее у них с трубой, свалкой, истерическим смехом дяди Климы и криком за высоким забором. Над всем этим, как и над свалкой, парили чайки. Над всем этим, как и над болотами, хохотало воронье; они сидели в своих жутких гнездах под крышей неба и ждали, когда мы все сдохнем, и когда сдохнем, они слетятся и выклюют нам глаза, а потом сквозь глазницы доберутся до мозга; потом будут ждать, когда мы подгнием, чтобы легче клевалось, будут затевать меж собой свалки, отвратительные драки, с криком, хлопаньем крыльями, карканьем. Но мы этого не увидим, мы будем гнить, неподвижно лежа на дорогах, полянках, ступеньках, потому что бабка сверху сказала, что однажды они из трубы выпустят такой красный дым, от которого мы все умрем - и нас всех пожрут вороны. И я думал, что так будет лучше. И Лешка тоже после взбучки со слезами на глазах говорил: "Чтоб вы все сдохли, суки!"
Жить было тошно потому, что жизнь была расписана, как трамвайный маршрут. А скучнее трамвая, на котором мне приходилось ездить, вещи на свете не было. После школы я должен был пойти в армию, об этом часто говорили, сверлили мозг, готовили… Я воспринимал мое пребывание в школе и прочих местах как обязательное. Теперь я подобрал наиболее подходящее слово - принудительное. Все мое существование имеет оттенок принудительности: меня насильно извлекли из чрева и теперь, куда бы я ни двинул в этой жизни, меня всюду понукают шлепками, бранью, пинками. В этом мире все принудительно, и что самое отвратительное - от этого не уйти, только ногами вперед. И почему тут все принудительно? Да, потому что я родился у болот, а те, кто родился на болотах, те - лишние, избыток жизни, ничто! Обрили головы, построили в шеренгу - и вперед! - на бойню в Афган, Вьетнам, Корею, Ирак. В очередь! - ждать какого-нибудь чуда или пенсии, паспорта или визы. Получили - расписались - и под вопли лающих мегафонов колоннами к коммунизму марш! Через Беломорканал и Соловки!
Нас слишком много; нас чертовски много; нас целая Африка! весь Китай и вся Индия! Пакистан, Казахстан, Амазонка; нас много там, где пустыня, нас там так много, что не сосчитать… и не надо считать, через одного покойник, вповалку, облепленные мухами, пиявками, струпьями, лишаями, нас там так много и нас там уже нет, так что и считать незачем, просто промолчать. Да, минуты молчания достаточно. Или один большой концерт Машины времени вместе с U2. Одного такого благотворительного концерта на всех хватит. Сыграть, зажечь спички и помолчать. Прослезиться и почувствовать себя в этом молчании хорошо, и главное - вместе. Молчание. Нет, не вопль убивает людей, а молчание.
Но сколько бы ни давили, всех войн не хватит, чтоб вывести болотную тварь, недостаточно лагерей и газовых камер, костров инквизиции, крестов, чумы, сибирской язвы, СПИДа… Нет, недостаточно! Давай еще! Клеймо, ярмо, парниковый эффект… Нас все еще слишком много! Мы размножаемся как крысы, с каждым днем нас все больше и больше! Плодимся как вирус. Выползаем из-за плинтуса пылевыми клещами… Пожираем отбросы, но живем, живем и жуем свалки, сжирая планету до дыр, до пустыни. Из нас выжимают последнее, мы бьемся в конвульсиях, чтобы они там кофе на консилиуме попили. Мы живем во имя Господа, которого нам придумали, становимся патриотами этой эфемерной структуры, которая вытягивает из своего народа все соки, обращая их в доллары в иностранных банках. Белками вращаем колесо фортуны, чтоб они ставили то на красное, то на черное. Ради этого и живем! Ради этого мы умираем… и гордимся, что умираем гражданами своей страны. Парадокс, который мне не понять, и я не хочу его понимать.
Сколько можно гордиться историей того, что нас увечит и грабит каждую секунду? Сколько можно восхищаться теми, кто нам лжет каждый день, предает, посылает на бессмысленные войны? Сколько можно восторгаться поэтами, которые воспевали и воспевают отечество, которое пило, пьет и будет пить нашу кровь, слипаясь в союзы, распадаясь, будто дурачится ванька-встанька?
Почему мы не выйдем на улицу и не начнем жечь книги, взрывать банки, топтать бюсты гипсовых богов, кромсать на лоскутки конституции, декларации, указы, кодексы, униформы?
Сколько можно терпеть? Терпеть и пить эту чашу…
Сколько для нас придумано и навязано всяких цепей, какими тяжелыми якорями тянут нас на дно этой братской могилы православные и католические кресты!
Каждый обречен умереть рабом в своей несвободе, так и не осмыслив того малого, что нам было дано.
Так доведем до блеска этот гамбит! Давайте сразу построим один большой мировой концентрационный лагерь и станем копать одну большую могилу! Чего ждать? Чего еще ждать? Хватит кривляться! Даешь смерть! Даешь великую отечественную смерть! Даешь единый могучий смертный хрип и всеобщий вздох облегчения!
Только здесь, в подвале этого замка, я могу это осмыслить, потому что тут я нахожусь добровольно, и это наибольшая свобода, которой я когда-либо достигал. И то, что всем кажется бессмысленным, для меня - и еще для старика Скоу - имеет огромное значение.
Даже выгребание золы из топки для меня значит больше, чем в той жизни могли бы значить признание, ученая степень, тепленькое местечко на кафедре. Даже выгребание золы из топки имеет больше смысла.
Потому что оно актуально, а та моя жизнь, по ту сторону страха, смерти, предательства, боли, жалости, слюней, слез - все то, что осталось по ту сторону, было просто так пусто, так склочно, так убого, что и жизнью-то не назовешь, какая-то жалкая аппликация, а не жизнь.
Потому, верно, у меня и не дрогнуло внутри, когда возник соблазн стряхнуть с себя игрушечную жизнь, чтобы ощутить сердцевину.
* * *
Я пока не совсем четко разбираю старые карты - трудно быть археологом собственного помешательства, но еще труднее было бы это доверить кому-то другому. Просто невозможно.
Тут, в пустой бойлерной, как-то проще все это.
Да, я не основателен, я пока что скольжу по поверхности, снимаю первые совки с краев. Потому как если сразу копнешь в середину, так повалит - возни не оберешься! Но скоро я прорву эту пленку и уйду в глубину, скоро я доберусь до ядра, скоро станет до прозрачности просто, и я буду смотреть на вещи, как смотрит опытный хирург на сгнившую печень, которую только можно взять да и выкинуть, как эту золу.
3
Про тех, кто ушел, либо хорошо, либо ничего. Но для меня отец все еще жив.
Вчера проснулся в полном мраке и долго пытался определить, кто я и где (в каком из временных разрезов моей тридцатилетней жизни). Мне почудилось, будто он тут, и некоторое время я лежал в ожидании его голоса, находясь в том времени, когда он мог ворваться в мою комнату, сорвать одеяло, закричать… Именно вчера, посреди плотной, как битком набитая этапка, ночи, я понял, что он никуда не ушел. Он катит по Ильвезе на своем велосипеде с динамиком и колонками, веселя жителей Пяэскюла; позвякивая замками на сандалиях, он оживляет педалями крохотный приемник, и с треском вырывается пронзительное: Один раз в год сады цветут…
Они могут говорить, что угодно: умер, кремирован, точка - но нет, мой отец улыбается солнцу, показывая свой сломанный зуб, вращает педали, поднимая пыль, загорелый, тяжелый, круглоплечий - так он и въехал в вечность, поскрипывая своим стареньким велосипедом (немецкая рама, русская втулка, колеса с "Украины", цепь с "Минска", длинный руль с "Десны")…
Кажется, он всегда будет рядом. Внутри меня будет эта улица, по которой он так едет и едет… приближаясь, и я понимаю, что он сильно пьян, когда он начинает выть: Один раз в год сады цветут…
Я все еще ребенок. С полным ужаса сердцем дую на мой страх, как на корочку ранки, как на полную кружку, пытаюсь остудить этот ужасом стягивающий сердце черствый обморок человеческого достоинства. Пытаюсь вывернуться из собственной шкуры, чтобы оставить его в дураках.
Бреду из комнаты в комнату с библиотечной лесенкой в поисках, где бы вывернуть лампочку, иду, иду, путая след, стараюсь выбраться из кошмара, придумываю себе способ избавиться от него, выскользнуть в другую жизнь, в которой его нет и никогда не было.
* * *
У бабушки в шкафу было две фотографии: белого офицера с крестом на груди (я так и не узнал, кто это был) и отца (в день, когда он пошел в первый класс). Маленький, худенький, лопоухий мальчуган, взгляд исподлобья, серая рубашка, белый воротничок, волосы бобриком. Потом они почернели, стали жесткими и кучерявыми; год за годом лицо его расширялось, упрочняясь, как панцирь, уши прижимались, уголки глаз вытягивались, в них завелся бесовский блеск. Чем больше отец соприкасался с жизнью, тем меньше напоминал того мальчугана на фотографии (потому, верно, и не любил ее).
В пятилетнем возрасте он прожил семь месяцев на барже, неделями не ступая на берег; баржа ходила вверх и вниз по Волге; он жил с одноруким капитаном Матвеем Борисовичем. Отец вернулся из армии, они с дедом выпили, отец припомнил все, что было и чего не было, ну и кончилось все мордобитием. Дед спасался на карачках, а отец бежал за ним на кривых пьяных заплетающихся ногах и наносил, как мог, удары. На Волге отец ел малину с кустов, растущих на берегу, он ел ее не сходя на берег, подплывал на лодке и рвал крупную спелую ягоду чуть ли не горстями… В детстве он лазил по болотам, иногда проваливался по грудь, несколько раз болел воспалением легких. Бабка его била за сырую обувь, и он уходил из дому… Тогда болота были непроходимыми. Лучше всех тропки знал дядя Тоомас. Отец шпионил за ним, вызнал, как можно безопасно уходить в самую глубь, - так он нашел катакомбы, в которых немцы после себя оставили консервы, бензин, зажигалки, радиоприемник, оружие… там были даже письма, фотокарточки, портсигары, медальоны, карты, записи… было много немецкой формы… Они с другом и псом там жили неделями… Я видел фотографию, на которой он стоит в какой-то жуткой пещере с факелом и пулеметом наперевес, у ног сидит пес. Его били какие-то кретины, и он им сказал, что перестреляет их всех. Они не поверили, что у него есть оружие; тогда он сказал, что на закате, у тех бочек даст три пулеметные очереди. "Это буду я, - сказал он, - и если еще раз тронете, положу вас всех!" Дал в положенный час три очереди - и бить перестали, обходили стороной, после этого никто не отваживался лазить по болотам.
Бабка его била, дед лупил. Ему надоело терпеть: он пришел с автоматом и стал стрелять по окнам, палил и хохотал как сумасшедший; приехали менты, отобрали оружие - он сам отдал, сказал: "Берите - не жалко, у нас этого добра много!" Его допрашивали, где он взял, а он сказал, чтобы они сами шли на болота да поискали…
С ним возился дядя Родион, прививал культуру. Своих детей у него не было, вот он и взялся за отца. Они стали вместе собирать приемники, давить чеканки. В шестнадцать отец сделал щит в натуральную величину с тигриной мордой (когда много позже он принес его на ментовскую выставку, никто из сослуживцев не поверил, что это его работа, - как ему горько было тогда!). Я помню, как он долго возился с большой чеканкой "Александр Невский". Она висела у него в комнате, а на другой стене - фрагмент картины "Утро на Куликовом поле" (Дмитрий Донской на фоне знамени с ликом Христа).
Были и ружья, собранные им самим; надраенные стволы, собственноручно вылитые курки и бойки; он вырезал такие красивые приклады, что дух захватывало, так они переливались лаком: кто брал и прикладывал их к плечу, тут же хотел идти на охоту, даже если ненавидел убийство животных и птиц.
Ружья тоже висели на стене, под ними крест-накрест шашка со шпагой, два кортика, один - немецкий с рифленой ручкой и кровостоком, другой - советского морского офицера, подарок дяди Родиона, его кортик (по преданию он им пустил кишки одному гаду, но деталей рассказано не было).
Чеканки пахли как-то особенно; еще у него был какой-то зеленый камень, которым отец натирал медь до блеска, он тоже пах как-то особенно. Мозолистые руки отца были в заусеницах. Он мне говорил, что ладонь настоящего мужчины должна быть сухая и плоская, стертая, изборожденная морщинами и мозолями, как пустыня или поле, которое много раз пахали. Смуглый, волосы до смоли черные. От него пахло потом, бензином, табаком, алкоголем и луком; а запах, который верней прочих для меня воскрешает его, это запах канифоли.
Отца бесили вороны. У нас на березах осенью, когда листвы не было, заседали стаи ворон. Глянешь на березу, а она вся черная, вся облеплена вороньем, и по утрам, бывало, стоял жутчайший грай, аж спать невозможно. Как начнут каркать, хоть вешайся! Тогда отец брал ружье, открывал форточку и палил в березу из обоих стволов и кричал, хохотал, бил себя в грудь, а воронье разлеталось с воплями, затмевая небо, и казалось, что в небе летает не стая птиц, а невообразимое количество жуткого, крупного черного пепла. А потом мы переехали.
Мы получили квартиру в районе, где он был участковым. Как переехали в город, отец начал быстро спиваться, превращаясь в психопата. Он мне постоянно твердил, чтобы я смотрел в оба, запоминал странных личностей. Приносил фотографии тех, кто были в розыске, заставлял запоминать. Он часто бывал на взводе, заставлял сидеть в противогазе, говорил о войне, о колотых, резаных, пулевых ранах, дезинфекции и повязках…
Новая квартира была до жути мрачная, в ней очень долго пролежала мертвая старуха, поэтому там все провоняло трупом. Мы несколько лет жили с этим запахом, а потом привыкли и не замечали, но гости спрашивали, чем это у нас попахивает, и я по-глупости говорил: "Мертвой старухой!" Мало-помалу к нам перестали ходить, мы не отмечали праздники. Отец просто напивался, и мы от него убегали… в новогоднюю вьюжную ночь, поскальзываясь и падая, он бежал за нами с гиканьем, - ему эта погоня доставляла огромное удовольствие, - прохожие смеялись, махали нам бенгальскими огоньками… они и представить себе не могли, в каком мы ужасе…