Ложится мгла на старые ступени - Александр Чудаков 17 стр.


Имелся на рынке и грузчик – один. Но стоил он четверых. Ван Ваныч был невысок, но так широкоплеч, что выглядел треугольным; играючи сбрасывал он с телеги мешки с картошкой, пятипудовые тугие канары с шерстью, носил в рогоже в мясной амбар по четыре-пять бараньих туш, да ещё норовил пробиться сквозь толпу рысцой и кричал: "Пади, пади!"

Иван Иваныч Заузолков был известным в своё время партерным акробатом, работал со знаменитым Ушаковым, сыном лингвиста. В партерной акробатике у него была самая ответственная и тяжёлая специализация – он был нижний, то есть на нём надстраивалась вся пирамида гимнастов. На гастролях в Мурманске вышел поздно вечером прогуляться в порт: заграничный плат, кашне в клетку, шляпа, жёлтые туфли. В какой-то кривой улочке его остановили три здоровенных бича: "Снимай всё". – "И туфли?" – "Колесики тоже". – "Что ж я босиком пойду? Глянь, у меня размер маленький, тебе не подойдут". Бич наклонился посмотреть. Гимнаст врезал ему ногой в челюсть. Как потом установила экспертиза, смерть наступила мгновенно – отделилась затылочная кость. Сила в ногах у нижнего страшная – на арене он держит на себе до пяти нехлипких мужчин. Да и в руках не меньшая – их нужно держать ещё и в партере, то есть стоя на четвереньках. Второму он вмазал наотмашь кулаком, но тот голову успел отклонить – оказались только переломанными плечевая кость, ключица и верхние рёбра. Третий бежал. Пострадавших Заузолков притащил на себе в портовую милицию. На суде ему хотели дать пять лет – за превышение предела необходимой обороны (зная свою силу, следовало бандитов бить послабее), но Заузолков сказал: "Это не советский суд". Заседание перенесли и судили его уже по политической статье, дали десятку. В Чебачинск он приехал, прослышав о климате, жаловался на здоровье, но сила ещё была.

У ворот рынка стоял пыльный автобус на Боровое. Тётки с корзинами привычно давились в дверях. Когда в зиму десятого класса нам с Петькой Змейко понадобилось попасть в Боровое, мы в двадцатиградусный мороз оттопали восемнадцать километров – в один конец. Цель была – разговор Петьки с тогдашней его любовью Риммой, которая, переехав из Чебачинска, два месяца не подавала вестей. Я залёг в сугроб – на этом настоял Петька, он стукнул в окно, Римма выбежала на крыльцо. Разговор занял не более трёх минут, Петька быстрым шагом удалился. Я вылез из сугроба и пошёл следом, держа дистанцию. В переулке нагнал Петьку. Он ребром ладони вырубил в воздухе крест и для верности пояснил: "Амба, что по-матросски значит крышка". Больше на эту тему только значительно-сурово молчали. К вечеру, уже в Батмашке, за пять вёрст до Чебачинска, силы оставили нас. К счастью, в киоске оказались чёрствые пряники, к тому ж ещё и замёрзшие, но с ними стало повеселее. За весь день нас обогнала только одна машина.

Последним в автобус садился полноватый слепец в чёрном костюме, ему помогал водитель. Антон помнил этого слепца ещё худым юношей, он сидел у базарных ворот перед кепкой с пятаками и пел песни военной тематики, которых Антон больше никогда и нигде не слышал: "Рвутся мины с грохотом и свистом, у реки идёт жестокий бой", и про то, как в смерш привели танкиста, покинувшего горящую машину, стали допрашивать, а он им сказал: "И я вам говорю: в следующий раз я обязательно сгорю". Особенный успех имела песня про Таню, которая "распрекрасная была, всех парней она с ума свела". Но однажды в её деревне "затрещали, как сороки: "Яйки, курки и молоки, дай нам, матка, что-нибудь пожрать"". На Таню положил глаз рыжий фриц, который "всё чаще к ней ходил, Тане он конфеты приносил, и была Танюша рада за конфеты-шоколады и за то, что фриц её любил". Но тут "русский витязь объявился и на фрица обрушился". Один из витязей появился в доме Тани и, увидев, что "наша Таня, как конфета, ноги в туфельки одеты и блестит помада на губах", достал пистолет, и – "наша Таня первернулась, об пол ж… на… нулась и румянец с щёк её сошёл".

В следующем переулке жил Генка Меншиков – о нём все помнили только одно: он очень следил, чтобы его фамилию не написали где-нибудь с мягким знаком. Встречи с Генкой было не миновать – он всегда лежал во дворе под своей машиной, но почему-то при этом видел, кто проходил мимо.

Разговор получился скучный, как забор и как две капли воды похожий на тот, что был здесь же четыре года назад и позавчера с другим одноклассником – Вовкой Герасимовым, который снова доказывал, сколь полезна служба в армии и что он, Вовка, сильно там поумнел; Антон этого не заметил. Как мы все похожи, огорчался он. Почему мы цитируем одни и те же строчки из Маяковского и Николая Островского? Неужели дело в системе образования, в том, что в огромной стране все учат одно и то же и читают одно и то же? Но мы были похожи уже до того, как нас выучили. Почему пушкинский Лицей стал питомником таких разных растений, столь пышно расцветших? Не потому, что это учреждение было таким уж из ряда вон по системе образования и воспитания. Но потому, что те одиннадцатилетние ещё до поступления, уже в семье были индивидуальностями, им было чем, перекрёстно опыляясь, умственно обогащать один другого. А сейчас создай любой лицей – и детки только усугубят тупость друг друга.

Антон входил в ворота своей школы. В этот самый день почти тридцать лет назад все её ученики, с первого по десятый класс, были построены во дворе на линейку. Линейки наш директор, Пётр Андреич Немоляк, очень любил и по всякому поводу их собирал. Военрук капитан Корендясов долго ровнял строй, заставляя смотреть на грудь четвёртого человека. Мне это было просто, потому что моим четвёртым был Валька Сидоров, у которого уже тогда грудь была колесом; к концу школы она приобрела такую обширность, выпуклость и мощь, что наш физрук Гроссман говорил: если б у меня было столько силы, сколько у Сидорова.

Пётр Андреич вышел перед строем и долго молчал. Потом сказал, что должен сообщить нам о смерти – он выдержал скорбную паузу, возвысил голос – выдающегося деятеля партии большевиков и советского государства Андрея Александровича Жданова, злодейски. Тут директор замолчал. Жданова я знал: в его книжечке приводились очень нравившиеся мне стихи поэта-пошляка Хазина – как бы пародия на "Евгения Онегина": "Судьба Евгения хранила – ему лишь ногу отдавило и только раз, пихнув в живот, ему сказали: "Идиот"". Он хотел вызвать обидчика на дуэль, но "кто-то спёр уже давно его перчатки; за неименьем таковых смолчал Онегин и притих". Мы тоже затихли. Директор ещё раз сказал: "злодейски" и сжал кулак. Приглядевшись, мы успокоились: Пётр Андреич находился в некоем знакомом нам состоянии. Теперь мы ждали, когда он расскажет про Пашку Тарантикова. В войну директор был штурманом дальней бомбардировочной авиации. Летали с внутренних аэродромов на особо удалённые объекты, и даже однажды бомбили Берлин – немцы меж тем стояли у Сталинграда. Полёты были ночные, туда шли на одной высоте, обратно – на другой. Пашка Тарантиков был хороший пилот, но недисциплинированный: плохо слушал, когда объявлялось задание, в строю болтал и толкался, вот как вы сейчас, Падалко и Ермаков. Что в результате? Он забыл, на какой высоте возвращаться, и врезался во встречную волну своих же бомбардировщиков. Погубил боевые машины, товарищей и погиб сам. Поводов говорить про Пашку Тарантикова было два: когда Пётр Андреич выпьет и когда плохая дисциплина; то и другое было перманентно, историю эту мы слышали часто. Мама рассказывала, что однажды на педсовете в этом же состоянии он говорил речь:

– Учитель в нашем советском государстве находится на такой высоте, на какой он у нас никогда не стоял, не стоит…

По законам риторики с необходимостью следовал третий член; Пётр Андреич смутно чувствовал, что говорит не совсем то, но в таком состоянии сопротивляться не мог и закончил:

– …и стоять не будет.

Законы риторики ещё не раз подводили его. Перед самыми выпускными экзаменами умер учитель географии Василий Иваныч Предплужников – охотник, рыболов, весёлый выпивоха. На весенней охоте основательно, по обыкновению, с другом выпил; вечером, на обратном пути, в газике, который вёл его сын, учителю стало плохо, его начало сильно рвать, сын отчаянно гнал, но в больницу не успел – отец задохнулся. Ехавший с ними собутыльник протрезвел только наутро.

На гражданской панихиде Пётр Андреич, по такому случаю принявший уже с утра, произнёс речь: покойный брал Берлин, был прекрасный педагог, надёжный товарищ, с ним было хорошо работать, хорошо разговаривать, хорошо сидеть за столом.

– И жил красиво, – возвысил голос директор, – и…

Все замерли. Мне казалось, я слышу, как у всех в голове стучит одна и та же мысль: как закончить? Потому что по всем правилам риторики надо было завершить: "И умер красиво", что про человека, захлебнувшегося в собственной блевотине, сказать было уж нельзя никак. Пётр Андреич замолчал, затравленно огляделся и, пробормотав: "И мня-мня-мня", махнул рукой и отошёл от гроба.

На одной из линеек в годовщину освобождения Киева от немецко-фашистских захватчиков директор спел нам песню "Ой Днипро, Днипро, ты широк, могуч и волна твоя, как слеза". Мы и не знали, что у Петра Андреича такой хороший голос. Он любил свой предмет – историю – и любил нас, и за это мы любили его. Никто и никогда над директором не смеялся.

Вот мы стоим в строю: Витька Сидоров, его через десять лет завалит в забое карагандинской шахты со всей второй сменой; Генрик Гассельбах, он окончит местный техникум, будет работать на Каменном карьере, потом станет инструктором райкома, потом третьим секретарём, но так и не станет вторым – как немец; Федька Лукашевич – его через пять лет ткнёт кортиком, допырнув до позвоночника, любитель всего морского стоящий рядом Борька Корма, и Федька умрёт от потери крови в кустах горсада, а Борька получит срок и вернётся только через десять лет, снова кого-то пырнёт и исчезнет в недрах лагерей уже насовсем (он был щеголь, часто гляделся в карманное зеркальце и говорил: "Что-то я зарос, как Сталин" – только эта фраза и останется от него); Генка Гежинанов, долго работавший агрономом в Алтайском крае, от которого я услышал самую уничтожающую критику советской системы сельского хозяйства и которого уже теперь увидел по телевидению с портретом Сталина в руках; Вовка Рыбинцев, застреленный во время службы в армии при невыясненных обстоятельствах; Рита Зюзина, груди которой были видны, наверное, и левофланговому и про которую потом никто не говорил ничего, кроме "Ну, Риточка наша…"; Васька Гагин, ставший известным всей Акмолинской области лектором общества "Знание" (освещая проблему охраны природы, Вася подчеркнул, что рыбная ловля с берега не несёт в себе никакого рецидива и не нарушает природный дисбаланс, а в лекции о советских спортивных достиженьях произнёс гениальную фразу: на футбольный чемпионат собралось лучшее кредо Европы); Юрка Гайворонский, отоларинголог, талант, надежда карагандинского мединститута, дошедший до того, что пил розовый от крови спирт, в который клали инструменты во время вырезания гланд, и умерший в лечебнице для алкоголиков; Петька Змейко, горный инженер, вступивший в партию по пьянке и легкомыслию и всю жизнь объяснявший мне, как это получилось.

16. ООН

Гурка, как всегда, был во дворе; что он делал, Антон понял не сразу, приглядевшись: Гурка гнул дуги. Он как будто нанялся иллюстрировать чебачинскую патриархальную жизнь; в прошлый приезд Антон, идя к нему, специально захватил дочку, и не ошибся: Гурка вязал веники. Заготавливать берёзовые ветки было дело детское (хотя надо было знать – не позже чем три недели после Троицы, до образования серёжек, с ними веник годится разве что для первого пырска, но не для хлёста – липнут к телу), однако вязать – нужна была опытная рука.

Гурка только мельком взглянул на Антона; момент был ответственный: он медленно-медленно стягивал верёвкой концы толстой, уже безкорой палки-заготовки, только что вытащенной из огромного кипящего чана. ("А дуги гнут с терпеньем и не вдруг".) От белой выструганной заготовки шёл пар, видимо, она была очень горячая, потому что, взогнув её и завязав узел, Гурка долго дул на свои красные руки.

– Как живешь, Гурий?

– Как все.

– А все как?

– Кто так, кто эдак.

– А кто эдак?

– Да тот, кто не так.

– А тот, кто так?

– Ну, уж он не эдак. Он всегда уж так, ох как так!

Антон замолчал.

Гурий умел всё. Его кошёвки, корзины, его ивяные вентеря, напоминавшие изяществом конструкции башню Шухова, служили годами, на санках его работы каталось три поколения детей всей Набережной. С соседей и знакомых Гурка денег не брал, за что жена Поля, дочь купца Сапогова, его ругала. Но Гурка считал – неудобно.

Ещё в школе Антон пробовал научиться у него плести лапти; Гурка терпеливо разъяснил разницу между русским глубоким и удобным круглым лаптем и мордовским, мелким, об осьми углах. Показал, как драть лыки.

– Лыки драл, куда клал? – сказал Антон.

– Чего? – не понял не знавший напечатанного фольклора Гурка. Учил Антона, как действовать главным орудием лаптёжного производства, называвшимся кочедык.

– Как? – холодея от восторга, переспросил Антон.

– Кочедык, – повторил Гурка и стал показывать, как низать и накосую затягивать петли. – Правильно затянешь – лапоть будет что твоя галоша. Знаешь, как мою работу отец проверял? Нальёт воды в пятку, ежели пропускает – сапожной колодкой по башке, за то, что матерьял спортил. Берёшь эту штуковину…

– Какую?

– Кочедык. Напервях заводишь его внутрь…

– Кого?

– Да кочедык, мать твою, – потерял терпенье Гурка.

Не мог же Антон объяснить ему, что больше всех лаптей вместе взятых, настоящих и будущих, ему нравилось само слово и то, как Гурка его произносит, выдвигая на последнем слоге вперёд челюсть, при чём обтягивался кожею и заострялся его кадык – тоже хорошее слово, но попросить произнести его совсем уж не было никакого повода. Обучение лаптёжному мастерству на этом закончилось. Успешливей пошло со столярным делом, когда Гурка строил Саввиным летнюю кухню, а Антон был на подхвате. Тут-то он и прошёл полный курс чистовой обработки дерева: шерхебель – почин, дороже овчин; рубанок – опосля, втора сопля; фуганок – грамотей, будет третей. И много потом перестругал Антон досок, делая стеллажи и строя дачу. Но с годами гуркинская чистая, беспримесная радость от рубанка ушла, кто-то всё время толкал под локоть: застрогался, не пора ль обратно за письменный стол?.. Не утешало даже, что Карл Поппер сдал экзамен на подмастерье плотника и иногда что-то строгает.

Всему Чебачинску Гурий был известен как тот, Кого знают в ООН. Работал он на водокачке железнодорожной станции, ходил каждый день за четыре километра – покуда дойдёшь, ноги сотрёшь до самой задницы. Дал по мордасам наезжему инспектору-начальнику, тому самому, которому когда-то по этому же месту съездил бедолага Татаев. Никита-кочегар как-то по пьянке намекал, что он, Никита, тоже приложил к этой ряшке руку, но свидетелей не было, и дело продолжения не имело. "Заинтриговали вы меня вконец, – говорил Гройдо, – что за рожа у него такая притягательная, нет сил удержаться?"

Гурку на водокачке очень ценили. Он был вынослив, как верблюд – высокий, сутулый, жилистый. Когда в его дежурство прорвало трубу, он по колено в жидкой глине со снегом работал всю ночь и не ушёл весь следующий день, хотя пришла смена. Но всё же его уволили. Всю жизнь он работал на насосах, больше насосов нигде в округе не было. Гройдо говорил, что Гурку уволили незаконно, что за мордобой проезжий ревизор должен был подать на Гурку в суд, а к службе это отношения не имеет.

Никита посоветовал Гурке писать в ООН, недавно организованную. Разговор происходил в котельной. Сначала Никита прошелся насчёт начальничка, в закон его мать, чтобы его могила х…ми поросла, чтоб его бабушка ежа против шерсти родила, в прабабушку, богородицу и бога душу мать, священный синод и матушку Екатерину… Антон подумал, что кочегар начал Загиб Петра Великого, где все упомянутые были уравнены в едином потоке, и что сейчас пойдут святые, всехвальные апостолы и боговенчанные цари, – но Никита, пожелав напоследок, чтобы Гуркину начальнику шакалы яйца отгрызли, остановился и перешёл к делу.

– Прямо в ООН, – горячился он, и его единственный глаз сверкал в отсветах топки. – Приняли Декларацию прав человека? Приняли. Ты что, не человек?

– Человек, – соглашался Гурка.

– Так пусть тебя и защищают! Они должны защищать всех!

– Не смогут, – подумав, возражал Гурка. – Если всех взять… в одном Карлаге тут у нас, почитай, тысяч тридцать.

– Хорошо, – соглашался Никита. – Но одного-то – смогут?

– Одного, пожалуй, потянут, – соглашался Гурка. – Да разве до их доберёсси? Как послать?

– Ты давай, что послать. Его отец, – Никита мотнул головой в сторону Антона, – напишет. А дальше – не твоя забота.

Никита слов на ветер не бросал. У него был канал в свободный мир – сын его друга, кочегара с того же броненосца "Ослябя", моряк, жил в Одессе и ходил в загранку.

– Ермолай мне не откажет. Вместе в Цусиме полоскались. Уговорит сынка.

Письмо было написано, но адрес? Бывалого матроса Никиту и это не смущало.

– Да просто: Нью-Йорк, ООН – по-английски. Пусть Антон у своей англичанки спросит. Один раз, давно, когда ножей не знали, х… мясо рубили, одним словом, при Николашке ещё, ждали мы прохода через Суэц, было дело с одним нашим матросом. По пьянке. Ну, не отпускают его из полиции – и всё. К командиру корабля – нельзя. Мы сами, матросы, попросили мичмана написать на бумажке: дескать, где резиденция английского генерал-губернатора? И с этой бумажкой – по городу. Отыскали! Генерал-губернатор-то один. А ООН – одна на весь мир. Найдут.

И нашли. Из ООН обратились к Председателю Президиума Верховного Совета Швернику, в обком пришла телега за подписью Горкина – секретаря Президиума. На месте сначала на всякий случай Гурку арестовали – Поля, его жена, вся зарёванная, прибежала к Стремоуховым ночью.

В НКВД у Гурки спрашивали две вещи: кто написал письмо и как его отправили в Нью-Йорк. Но Гурка был к обоим вопросам готов и отвечал, что сам написал, а письмо опустил в почтовый вагон поезда "Караганда – Москва". Ему не поверили, но он стоял на своём, как партизан. А когда отпустили, то в это тоже никто не поверил – уже дома. Соседи, все отбывавшие по пятьдесят восьмой и пять или десять по рогам, квалифицированно разъяснили, что собрать в узелок, он потом с месяц висел у печки в Гуркиной избе. На работе Гурия восстановили – в это тоже никто не верил. Ходил даже слух, что начальника, кому врезал по замордку, уволили, но профессор Резенкампф, у которого как теплотехника были большие связи в депо, утверждал, что это неправда.

– Зайдёшь в избу, Антон? – сказал Гурий. – Выпьем.

– С утра?

– А что? С утра выпил – весь день свободен.

– Спасибо, Гурий, в другой раз. Тороплюсь к Атисту Крышевичу.

Назад Дальше