Ложится мгла на старые ступени - Александр Чудаков 38 стр.


Хобби Юрика были музеи – не только знаменитые, но и малоизвестные, а то и вообще какие-то ведомственные – железнодорожного транспорта, почтово-телеграфный, криминалистики; я даже помню, что они были закрытыми, во всяком случае, права их посетить Юрик добивался большими трудами. Разумеется, кончалось тем, что он знакомился с экскурсоводкой, а дальше всё шло по обычному сценарию.

– Перескакиваешь целый и самый нудно-рутинный этап. Не спрашиваешь, который час и где вы достали такие серые глаза. Она по должности обязана отвечать на мои вопросы. Ну а там выдашь какой-нибудь парадокс о ненужности в наше время железных дорог. Или удивишься, как она держит в голове столько сведений о скоростях и тоннах. Удивишься искренне!..

Юрик действительно искренне восхищался всяким знанием, обнаруженным представительницей противоположного пола: "Может, я извращенец, но для меня сексуальность начинается после определённого интеллектуального порога".

Музейная часть теории и практики Юрика была Антону близка, у него тоже были знакомые экскурсоводки, только музеи были литературные.

Музей Маяковского отличался от музея Толстого контингентом посетителей как учреждения двух разных государств. В квартиру советского поэта приходили школьники и коллективные экскурсии из соседнего огромного здания на площади Дзержинского, бывшей Лубянке. Бодрые девушки громкими голосами рассказывали о поэте революции.

В музее Толстого тихие, интеллигентные сотрудницы устроили обструкцию своему охраннику. На субботнике во время перекура пенсионер-вохровец, недавно принятый на работу, а до пенсии с 36-го года служивший в органах, обмолвился, что не раз принимал участие в активном следствии. На вопрос, не попадались ли ему известные люди, спокойно ответил: да, попадались, например, маршал Тухачевский.

– И что там во время этого… активного следствия с ним делали? – вежливым голосом спросила старушка-хранительница.

– Плоскогубцами тащили из спины позвоночник.

Знакомый врач, которому Антон фразу воспроизвёл, заявил: выдумки, боль при подобной процедуре должна быть такова, что истязаемый впадёт в шок и ни к каким допросам будет уже не пригоден. На другой день вохровец никак не мог понять, почему такие интеллигентные сотрудницы музея перестали не только с ним здороваться, но даже глядеть в его сторону.

Стремоухов Антон был человек недиалогический. Свободно и просто он вступал в общенье лишь с землёй, камнем, снегом, деревом, железом – косной материей вообще. Здесь он чувствовал себя уверенно. Правда, последний член из ряда уже выбивался: на уровне кровельного железа, болта-гайки, гвоздя-шурупа, напильника-ножовки диалог шёл как по маслу, превращаясь со стороны второго участника почти в сочувствие-монолог; но с теми, кто имел собственную индивидуальность, например, с вращательными механизмами вроде коловорота или ручной дрели, коммуникация была уже менее родственной, ещё хуже обстояло дело с электричеством, совсем плохо – с радиотехникой; с ужасом ждал он обещанного в статьях, прозе и стихах свиданья со счётно-вычислительными машинами; в статьях каждому человеку через десять-пятнадцать лет обещалась такая личная машина.

Живой мир тоже располагался по степени возрастания сложности диалога: травы, деревья, насекомые, рыбы, коровы, кошки, лошади. Последние, с кем общалось ещё легко, были псы. Потом начинались трудности: дальше шли люди.

Из человечества проще всего было со стариками, родившимися до восьмидесятых годов, нетрудно и с более молодыми из того же века, за ними шли крестьяне, дети, работяги, женщины; дальше – всё труднее и труднее: кондукторы, продавцы, чиновники, начальство, коллеги. О спонтанноспокойном диалоге, как при коммуникативном акте с бревном или ямою, не могло быть и речи, приходилось душевно готовиться, внутренне собираться.

Чем человек приятней и ближе, тем общенье получалось тяжелее; получасовой телефонный разговор с другом выматывал его так, что столько же он отлёживался, а после особо интересных бесед принимал душ или тридцать раз отжимался, или пятьдесят раз приседал, или надолго застывал в позе змеи.

Самым естественным и желаемым образом жизни для Антона представлялось забиться в нору, сидеть на даче неделями без телефона. Он разрешал это себе нечасто: в перспективе мрачно маячил призрак знакомого литературоведа, замуровавшего себя в четырёх стенах, сообщавшегося с научным миром через жену (последние десять лет его не видел никто, что породило множество острот, варьирующих тему поручика Киже) и в конце концов окончательно сбрендившего.

И Антон стал появляться на московских кухнях. На самом деле это были не совсем кухни или даже совсем не кухни. То есть сначала, у кого-то, где-то, когда-то, может, и кухни. Но на памяти Антона сидели в комнате, а то и в двух, и в трёх, как у Тарновских, но говорилось всё равно: "Вчера на кухне у Тарновских…" Кухни различались оттенками и уклонами – в литературу, в живопись, в философию, в музыку. И у всех – в политику. Антон старался выбирать те, где её было поменьше.

31. Встреча друзей

Вечер встречи выпускников истфака, к которому Антон приурочил свой приезд, был назначен на шесть, но понимающие толпились уже с пяти. Перед входом стояли две девицы в понёвах и кокошниках, с блокнотами.

– Вы какого выпуска? Ваше первое впечатление от Москвы? Первого часа? Самое яркое?

…На Казанском вокзале Антона встречал дядя Иван Иваныч, против ожидания не в полковничьей форме, а в мятом чесунчовом пиджачке (через полчаса выяснилось, что так говорили, видимо, в прошлом веке, а сейчас ходят в чесучовых). Мундир он не надел, и когда они на другой день пошли сдавать документы; Антон расстроился, но не надолго: в большой зале, где алфавитно стояли столы приёмной комиссии, они сначала увидели – генерал-майора с рыжей девицею, потом вице-адмирала без эскорта, а у своего стола вообще дважды Героя генерал-лейтенанта с длинным вялым юношей с головою несколько набок. "Ваня наденет мундир с полковничьими эполетами…" – вспомнилось Антону. Отец, похоже, поотстал от столичной жизни.

В тот, первый день они сразу направились в метро.

– "Комсомольская". Та самая, которую строил твой отец. В группе вместе с Кагановичем он сфотографирован именно здесь. Отсюда же он, не взяв расчёта, дёрнул в Семипалатинск, когда арестовали нашего Василия.

– А где лестница-чудесница?

– Какая чудесница? А… Эскалатора на этой станции нет.

Вышли на "Охотном ряду" – Антону не терпелось взглянуть на Университет. Дальше, до Музея изящных искусств решили пройти пешком – это было по пути на Пироговку.

Кремлёвскую стену чистили струёй песка из брандспойта. Вдоль Александровского сада прокатил двухэтажный троллейбус. Из правительственного гаража в здании Манежа выехал длинный, как вагон, чёрный автомобиль.

– Президиум Верховного Совета, – показал Иван Иваныч на здание рядом с университетом. – Здесь ходоки лет тридцать толпились в приёмной Калинина, теперь там Шверник.

Тут-то и явилось самое яркое впечатление от первого часа в Москве. Перед зданием Президиума стояли два длиннобородых мужика. На плечах – котомки, в армяках и лаптях. Что это именно армяки, Антон, впрочем, не был уверен. Но лапти были самые настоящие, мордовского плетенья, об осьми углах, липовые, новенькие, как будто их только что выпустил из рук Гурка. Поглядывая на вывеску с золотыми буквами, лаптёжники что-то степенно обсуждали. Гурка в лаптях ходил только по своему двору, кого-либо другого в такой обувке в Чебачинске Антон не видел ни разу. С изумлённой физиономией он повернулся к Иван Иванычу. Но и тот был удивлён не менее.

– Только в империалистическую видел в Москве таких. Даже в двадцатые годы уже так не ходили. Это они специально для тебя вырядились.

– Зря старались. Рассказать – никто не поверит.

И не верили; интервьюерши в кокошниках, несмотря на уважение к старовыпускникам, усумнились тоже.

У девиц оказался ещё вопрос: самое сильное впечатление от Москвы начала 60-х годов.

– Пишите: статуи Сталина, свезённые со всей Москвы на хоздвор Преображенского гипсового завода.

Да, это впечатляло. Сотни Сталинов: в кителе, с погонами и без, в шинели полураспахнутой и застёгнутой, с ногами вместе или одной шагающей, с рукой поднятой и нет, четырёх-пятиметровые фигуры с отбитой уже головою. И – бюсты, бюсты, бюсты… Маленькие – кабинетные, поболе – из красных уголков, ещё большие – видимо, с лестничных площадок, совсем огромные – неизвестно откуда. Какой-то заводской фантазёр десятка полтора составил в кружок; они глядели друг на друга и, казалось, о чём-то тихо беседовали.

Антон прошёл на факультет. Стояли группками; в лицах расплывшихся тёток брезжили черты знакомых девочек. Мелькали полузнакомые – сотоварищи по общежитию на Стромынке.

Стромынское университетское общежитие – бывшие казармы Преображенского полка – представляло собою четырёхэтажное здание в форме квадрата, с внутренним двором-плацем (теперь это был чахлый скверик) и церковкой, в которой располагалась камера хранения, в ней работал с двадцать пятого года бывший хранитель царских имуществ, ему оставляли вещи на лето – законно, и на полгода, год – без квитанции; один выпускник геофака явился за своей коробкой через восемь лет. Сторона квадрата равнялась двумстам пятидесяти метрам, километровые коридоры на каждом этаже в зимнее время служили местом вечерних прогулок парочек. Казарменные комнаты перегородили, но они всё равно остались большими: на девять-десять коек. Койки были чугунные, видимо ещё Преображенские, несдвигаемые; у изголовья каждой – фанерная крашеная тумбочка, в ней на верхней полке – общие тетради с лекциями, на нижней – кулёк конфет, в бумажках или голеньких, консервы "кит в горохе". На комнату – один платяной шкаф, которого, впрочем, хватало, поскольку больше одного пиджака ни у кого не водилось. Розеток не полагалось, утюг подключали к винчиваемому в патрон единственной лампочки жучку, который был категорически запрещён и имелся в каждой комнате. Быт ничем не отличался от быта того же общежития, описанного позже в великом романе, да и прошло всего пять лет со времени, изображённого там; до начала шестидесятых московская жизнь менялась медленно.

Первым, кого Антон увидел из друзей, был Коля Сядристый, или Морячок, спавший в их комнате на первой койке. До университета он успел отслужить пять лет на флоте во Владивостоке и оттрубить четыре года на шахте в Донбассе; и то и другое вспоминать не любил, считая эти годы потерянными. В первый же месяц Морячок купил себе мандолину, все три тома "Капитала" и двухпудовую гирю. По вечерам он сначала играл военные марши, потом конспектировал Маркса, а перед сном в туалете выжимал гирю. Его мечтами было выучить десять русских военных маршей от "Прощания славянки" до марша Чернявского, научиться креститься гирей и разобраться в теории прибавочной стоимости. Первые две мечты он осуществил.

Предметом его постоянного удивления были обрывочные сведения Антона из литературы и истории. "Ты на десять лет младше меня! Почему я этого не знаю? Программа у всех одна, да и учился я в промышленном городе, а ты почти в деревне!" Антон в свою очередь удивлялся, как много тот знает всего, о чём он только читал или слышал; Морячок был его Вергилием по целым кругам жизненных вопросов, включая половые. Был он весельчак, добряк, всем давал деньги в долг – на книжке у него была некоторая сумма, заработанная в шахте.

– Теорию стоимости изучил? – спросил Антон.

– Не до конца. Представляешь, оказалось, что и у Маркса есть ошибки! В Омске – я сейчас там работаю в газете – познакомился с одним старичком, из ссыльных. Среди них бывают, знаешь…

– Бывают, ох как бывают…

– Он экономист. Бывший. Так вот, он говорит: Маркс всеобщее свойство товара выводит из того, что все товары – продукты труда. Но это неверно! А необработанные земли, леса? А территории, какой-нибудь дикий остров, который получает страна-победительница наряду с денежной контрибуцией? А частная собственность? Да она не связана прямо с эксплуатацией человека человеком!..

Морячок был единственный, с кем в их комнате можно было откровенно поговорить о советской власти. Другие этим не интересовались, а со спавшим на второй койке Толей Филиным, который интересовался, Антон чуть не по дрался. Толя окончил с отличием Курское педучилище, близко к тексту знал "Краткий курс" и продолжал свято верить. В его экземпляре чернилами была подчёркнута почти каждая строка; Антон сказал, что проще подчёркивать неважное – меньше работы.

– Неважное? – вскипел Филин. – Может, ты забыл, кто написал четвёртую главу?

Но в комнату без стука вошёл комендант (он считал своей обязанностью делать так, если слышал разговор в повышенных тонах), и ссора затухла. Драка началась в другой раз, и тоже в связи с автором четвёртой главы.

– А кого посылали на самые ответственные фронты? – наскакивал Филин на Антона. – Царицын, Варшава! А десять сталинских ударов? А индустриализация, коллективизация!

– А миллионы в лагерях?

– Наслушался в своем контристском городе, где и детские анекдоты были антисоветские! (Он намекал на привезённый Антоном анекдот: "Даже в годы фашистской оккупации Тимур и его команда продолжали рисовать звёздочки на домах, из которых кто-то ушёл в Красную Армию"). Откуда ты знаешь, сколько сидело? Сидел, кто надо! – Филин кинулся с кулаками, Антон успел пихнуть его в грудь, но Морячок твёрдыми пальцами взял каждого под горло и толкнул в разные стороны.

Когда через два года все вернулись после чтения доклада Хрущёва на двадцатом съезде, Филин, не вступая ни с кем в разговоры, долго мрачно курил у окна, потом лёг и укрылся одеялом с головой.

Но больше поражали те, кто, не учась в Курском педучилище, верили во всё, говорили, что ничего не знали о лагерях, что нет дыма без огня или что вот меня же не посадили. Это были взрослые, даже пожилые люди, всю жизнь жившие в Москве.

…Всё шло путём: в фойе что-то декламировал Саша Сысаев, обитатель третьей койки, по поводу коей при заселении возник спор. Саша сказал, что он поэт, стихи пишет лёжа в постели, как Пушкин, и ему необходима койка у окна. И тут же прочитал свою поэму "Раб":

Чутко дремлют Тибра волны,
Семихолмный город спит.
Безучастно и безмолвно
Хор светил с небес глядит.
Спят чертоги Палатина
С гордой цепью колоннад,
И в лачугах Эсквилина
Буйство, труд, беспутство спят.
Но не спит в сырой темнице,
Плачет, бьётся в эту ночь,
Будто в тесной клетке птица,
Христианка, Рима дочь.

Далее повествовалось о том, как завтра ныне немые стогны града заполнит зрелищ жаждущий народ, квириты получат своё любимое зрелище: бой гладиаторов со львами. И одним из этих гладиаторов будет возлюбленный бьющейся христианки. Потом перелагалась известная легенда о беглом рабе, который в пустыне встретил льва. Лев сотрясал рёвом окрестности: в передней лапе у него была огромная заноза-щепка, которую раб и извлёк. Раба вскоре поймали, льва тоже. Когда раба выпустили сражаться со львом, лев оказался тот самый; как котёнок, лёг он у ног раба.

И с благодарностью немою
Лев руку смуглую лизал -
Так море пенною волною
Целует цепь прибрежных скал.

После этого никто не стал возражать, чтобы Саша занял койку у окна, хотя Антону очень хотелось поставить одно условие: заменить в последнем стихе слово "целует" на "лизает".

На четвёртой койке жил Вася Весовщиков из Киржача. К нему иногда приезжала мать, привозила треть мешка картошки и пирожки в тряпице, тоже с картошкой. Отдыхала, знакомо положив на колени руки, похожие на тёти-танины. "Работали дояркой?" – спросил Антон. "В войну. А ты как узнал?"

Вася обладал феноменальной зрительной памятью. Размеров она была таких. Уже отцом взрослого сына Василий Онуфриевич, будучи в турпоездке в Праге и сидя с руководителем группы в кафе, вдруг сказал: "Эта официантка двадцать лет назад работала в летнем чешском кафе "Прага" в московском парке "Сокольники"". – "Заливаешь". – "Пари?" – "Полдюжины "Будвара"". Спросили. Она действительно в то лето там работала. Руководитель зашептал, что с такой памятью надо служить известно где и что может порекомендовать. Но Вася сказал, что у него другая дорога. Дорога Васиной памяти привела его после школы прямёхонько на китайское отделение. Иероглифы он щёлкал как семечки; когда его как самого успешливого студента отправили на три года в Пекинский университет, он поражал китайцев знанием редких и количеством; кроме того, выявилась и другая его способность – с исключительной точностью имитировать сложную мелодику китайской речи.

Но Вася на этом не остановился. Благодаря многолетнему упорному упражнению лицевых мускулов в китайском направлении, его физиономия постепенно настолько окитаилась, что пекинский милиционер перед резиденцией советского посла принял его за своего. (К этому, правда, были обстоятельства предрасполагающие: как у многих насельников рязанско-московско-владимирского ареала, у Васи в спаде скул и разрезе глаз брезжило что-то отчасти монголоидное, видимо облегчавшее задачу.)

А чрезвычайный посол вызвал Васю вот зачем. Ему донесли, что талантливый студент сильно подружился с китаянкой Вань Лань. Намекнув, что выдаёт ради Васина блага государственную тайну, посол по-отечески предостерёг его: отношения с КНР всё ухудшаются, и если не поздно, отношения с её гражданкой лучше прекратить. "Поздно", – сказал Вася.

Мы и без посла знали про охлаждение великой дружбы: стали исчезать китайские плащи, рубашки и замечательные огромные термосы. Китайцы, коих, по непроверенным данным, в МГУ было 20 % (мы этой цифре верили – уж очень они всё заполонили, а Морячок даже подвёл научную базу: в мире каждый пятый – китаец, значит и в университете тоже), всё чаще ввязывались в споры, обвиняя нас в буржуазном перерождении. Одевались они в одинаковые маоцзедунки из синей дабы, очень похожие на сталинки-маленковки, строем ходили в столовую, по вечерам собирались в коридоре и что-то долго хором скандировали. В комнату № 9 подселили китайца, который каждое утро декламировал: "Самое дорогое у человека – это жизнь. И прожить её надо так…"

Назад Дальше