Ученик философа - Мердок Айрис 16 стр.


Скарлет-Тейлор родился в графстве Уиклоу, между горами и морем. Предки его по отцовской линии владели землей на западе Ирландии, но его дед и отец, дублинские юристы, окончили английские частные школы, затем дублинский Тринити-колледж. Его мать (née Гордон) происходила из Ольстера, из графства Даун, где ее предки пасли овец. Она была дочерью доктора. Ее послали в "школу для благородных девиц" в Швейцарии, а затем в Тринити-колледж, где она и встретилась с отцом Эммы. Обе стороны были протестанты и лошадники. Эмма был единственным ребенком. Отец умер, когда Эмме было двенадцать лет, и мать переехала в Брюссель, к сестре, которая была замужем за бельгийцем-архитектором. Эмма рос в Дублине, в георгианском доме возле Меррион-сквер, с полукруглым окном над сверкающей черной дверью с медным молотком-дельфином, а затем - в Брюсселе, в большой темной квартире на мрачной респектабельной улице в районе авеню Луиз, с подстриженными платанами и высокими узкими заостренными домами бледно-желтого кирпича. Красивая, милая, остроумная мать старела. Бельгийца-архитектора и его жены не стало. Эмма, в чьем будущем неопределенно маячил Тринити-колледж, отказался возвращаться на родину. Он любил Брюссель - не величественные старые и не блестящие новые кварталы, но меланхоличные буржуазные улочки, все еще молчаливые, где прошлого до сих пор можно было коснуться, где на углу вдруг обнаруживался маленький бар со скатертями в красно-белую клетку, фикусами и черной кошкой. Эмма и Лондон любил и видел себя лондонцем. Он всей душой и всем сердцем ненавидел Ирландию, ирландцев и себя.

По словам доктора Джонсона, когда некто заявляет, что его сердце кровоточит от боли за страну, на самом деле он чувствует себя вполне комфортно. С Эммой было не так. В детстве его мало заботило, что дом его прадеда сожгли мятежники. Он восхищался повстанцами 1916 года и борцами за свободу Ирландии. Без преувеличения, Ирландия сделала его историком. Отец никогда не говорил о политике, жил в узком кругу старых друзей, всегда чувствовал себя уютней с книгами. Иногда казалось, что отцу ампутировали кусок прошлого, как удаляют легкое или почку; после такой операции человеку надо беречься. Отец легко прощал Эмме равнодушие к лошадям, жалел, что не стал ученым, и желал для Эммы карьеры ученого. Он умер еще до возобновления беспорядков.

Эмму вырастили неопределенным англиканином. И отец, и мать его были неопределенными англиканами, порой ходили в церковь, Писанием для них была "Книга общих молитвословий" Кранмера. Мать научила Эмму молиться, затем оставила его наедине с Богом. Дороги Бога и Эммы разошлись, но Эмма все еще испытывал нежность к церкви. Он ходил в английскую частную школу, где пел в хоре и где приобрел свое прозвище. Он никогда не был антикатоликом. Он завидовал обрядам, любил мессу на латыни, одобрял церковь, полную прихожан. Религия была историей, а история учила терпимости. Потом начали стрелять. На глазах у Эммы стала проливаться кровь во имя благородного, опередившего свое время дела объединения Ирландии. С невыразимой скорбью он глядел на появление протестантов-убийц, столь же гнусных, как и их противники. Городок в тех местах, откуда родом была мать Эммы, разнесло на куски бомбой, подложенной на унылую главную улочку: белые домики и шесть пабов. Гибли и протестанты, и католики. Эмма поехал в Белфаст и увидел прекрасный город разрушенным, общественные здания - уничтоженными, опустевшие улицы - превращенными в замурованные гробницы. Эмме казалось, что это никого не волнует - даже добропорядочных английских налогоплательщиков, за чьи деньги шла война, даже протестантов на юге страны. Пока взрывы не выходили за пределы Ольстера, их воспринимали даже с некоторым удовлетворением. Впервые в жизни Эмма увидел вблизи человеческую злобу и в тщательно скрываемой растерянной ярости на себя отрекся от своей национальности, изорвал ее на клочки в припадке больного бесплодного гнева, иногда не понимая толком, что же он больше всего ненавидит в кипящем рагу ненависти, за которую так себя презирал. С матерью он никогда не говорил об ирландских проблемах, и она с ним тоже. Когда другие люди упоминали их страну, он видел на лице матери то же застывшее выражение, какое чувствовал на своем. У него не было страны. Он завидовал Тому, который не имел чувства национальности и, кажется, не нуждался в нем. (По-видимому, это и значит быть англичанином.) Эмма твердо решил быть англичанином, но ничего не выходило - он был совсем, совсем не англичанином. Когда люди спрашивали (потому что его выдавал проклятый голос): "Вы ирландец?" - он отвечал: "Англоирландец", и они говорили: "А, значит, не настоящий ирландец", а Эмма Скарлет-Тейлор только слабо улыбался и отмалчивался в ответ. Был у него и другой столь же больной вопрос, который тоже имел отношение к самоопределению и так же тщательно замалчивался. Эмма не мог решить, гомосексуалист ли он. Может, это и не важно было, поскольку он после нескольких неудачных мелких эпизодов решил навеки отказаться от секса.

Имя Скарлет-Тейлора носило двоякий смысл, так что он и в мир вошел словно с двойной национальностью, под двумя флагами. Его отцу оно говорило о великом философе, матери - о Спасителе. Для отца англиканство было религией Просвещения, во всяком случае - разумным протестом против гнусного суеверия, заполонившего все, по крайней мере, в Дублине. Мать была романтически набожна; живя в Брюсселе, она продолжала ходить на англиканские богослужения и пела старинные гимны нежным слабеющим голосом. (У нее было красивое сопрано, и она забавно пародировала Рихарда Таубера.) Эмма был похож на отца, которого очень любил; его до сих пор иногда встряхивало ударной волной потери. Эмма, как и отец, был высокий, с прямыми соломенными волосами, бледным изящным ртом и узкими голубыми глазами. Эмма и одевался, как отец, в элегантные старомодные костюмы-тройки. (Только отца обшивал лучший дублинский портной, а Эмма свои костюмы покупал подержанными.) Он носил галстуки-бабочки и шейные платки, и еще у него были часы с цепочкой (отцовские). Он носил узкие очки без оправы, в подражание отцовскому пенсне. У Эммы был вид ученого и джентльмена. Еще он был спортсменом. Отец хорошо играл в теннис и положил начало дублинскому крикету. (Для отца крикет, как и англиканство, являл собою протест.) Эмма тоже хорошо играл в теннис; в школе он мог ударить по крикетному мячу сильнее всех и забить его дальше всех. Но ко времени, к которому относится наш рассказ, он уже забросил спорт, частично потому, что у него начала развиваться близорукость. Чуть позже он и шахматы бросил.

Затем пришла пора оставить пение. Эмма не страдал излишней скромностью по поводу своих талантов. Он знал, что в академическом смысле весьма умен. Он и без своего тьютора знал, что получит степень с отличием. А затем, по прошествии какого-то времени, станет историком. И еще он знал, что у него замечательный голос. Многие убеждали его стать профессиональным певцом. Эмма рассматривал этот дар скорее как искушение. Он знал и частью души, несомненно, любил удивительное, неповторимое, интимное чувство власти, какое испытывает хороший певец, - может быть, никакой иной дар не приносит такого телесно и духовно личного ощущения. Удовольствие от вокальных побед в школе казалось Эмме греховным, совсем не похожим на чистую радость учебы. В любом случае теперь у него просто не было времени петь. Он по возможности скрывал свой дар и теперь злился на себя за то, что опьянел (пил он редко, но без меры) и выдал себя Тому Маккефри. С Тома он впоследствии взял клятву молчать. Однако пока не порвал с этим опасным и чарующим даром. Эмма все еще ходил к учителю пения - угрюмому, неудачливому композитору, бывшему оперному певцу, жившему возле универмага "Харродс", продолжал брать у него уроки и скрывал, что почти не занимается дома. Эмма научился азам гармонии на школьных уроках музыки; здесь лежало еще одно искушение, в которое тоже впутался докучливый Том. Эмма впервые увидел Тома, когда рояль Эммы тащили на верхний этаж мрачные грузчики; инструмент застрял на лестнице. Том еще ни разу не слышал, чтобы на этом рояле играли, но вбил себе в голову, что Эмма умеет сочинять музыку. Далее Том родил идею поп-группы: музыку будет сочинять Эмма, стихи - Том, а называться она будет "Шексптицы". Эмма, конечно, никогда не питал к музыке той же ненависти, что к Ирландии, но он не мог примириться со своей любовью к музыке, точно так же, как не мог примириться со своей сексуальной ориентацией.

Сперва Эмма счел Тома назойливой помехой. Как это получилось, что он разрешил Тому себя присвоить? Тома разбирал нескромный зуд - его подмывало хвалиться своей дружбой с человеком, на которого он смотрел снизу вверх, который был столь difficile. Бездумное предположение Тома, что между ним и Эммой возможна какая-то привязанность, беспокоило Эмму, а способность Тома быть счастливым и вовсе поражала. На Рождество Том неожиданно преподнес Эмме книгу (стихи Марвелла). Эмма в ответ второпях подарил Тому свой любимый нож. Как же до этого дошло? Том явно хотел заботиться об Эмме. То, что они поехали в Эннистон (может быть, очень зря), было частью этой заботы. Эмму не могла не тронуть беззастенчивая уверенность, с какой Том проявлял свое дружелюбие; но Эмма не знал, хочется ли ему, чтобы о нем заботились; он подозревал, что Том не имеет ни малейшего понятия, что на самом деле представляет собой его новый друг.

Когда Алекс вернулась с Руби из Института, письмо Джона Роберта Розанова словно жгло ей карман. Она пошла наверх, в гостиную, но не стала сразу вскрывать письмо. Стоя в эркере и глядя в окно на холодные испуганные деревья и мокрую зеленую крышу Слиппер-хауса, она отдалась буре чувств. А может, это было больше похоже на медленную, как во сне, езду с американской горки: падение, взлет, головокружение, момент предвкушения, ощущаемый нутром. Ее слегка тошнило, и она чувствовала, что ее шатает, как бывает спьяну. Алекс удивлялась своим чувствам, но при этом сознавала, что уже давно и странно волнуется, словно ожидая какого-то происшествия. Это не было обычной меланхолией стареющей женщины, скорее похоже на призыв к действию, с явственным привкусом раздражения на весь мир и жажды перемен к лучшему, пусть даже и насильственных. Она вспомнила, что вчера ей приснилась ее старая няня; это было предзнаменование, и не обязательно доброе.

Она вытащила письмо, ощупала и наконец торопливо вскрыла. Там было написано:

Заячий пер., 16

Эннистон

Дорогая миссис Маккефри!

Прошу Вас оказать мне любезность и посетить меня. Я должен задать Вам некий вопрос. Вы можете прийти утром, в любой день. Пожалуйста, дайте мне знать, когда Вам удобно. К сожалению, у меня нет телефона.

С наилучшими пожеланиями,

Дж. Р. Розанов

Алекс долго смотрела на текст. Он оставался загадкой, тревожащей и непонятной, словно послание на чужом языке, внезапно проступившее на стене. Первым делом она ощутила разочарование. Чего она ждала, безумная? "Алекс, я все эти годы не переставал думать о тебе. Я должен открыться…" и т. п. Эта формальная записка с "наилучшими пожеланиями" была поистине холодной. "Я должен задать Вам некий вопрос". Такие выражения не могут предвещать пылкое объяснение в любви. На мгновение Алекс почувствовала себя совсем по-детски разочарованной. Она смяла письмо. Потом опять расправила.

Письмо было сухим, но в то же время весьма интригующим. В конце концов, если Джон Роберт в самом деле хочет выразить романтические чувства, он слишком горд, чтобы сразу раскрыть карты. По правде говоря, именно такое письмо он и должен был написать, предложить встречу и ничего больше не выдавать. Он захочет на нее посмотреть, может быть, побеседовать, напустив на себя мнимое равнодушие, попытаться понять, каковы ее чувства. В Купальнях он, кажется, оглядывался, словно искал кого-то. Зачем он вернулся в Эннистон? Уж конечно, не только затем, чтобы лечить артрит водами. Алекс и Джон Роберт познакомились в юности, когда впечатления закладываются глубоко и надолго. Быть может, Джона Роберта тянуло к Линде, но любил он при этом Алекс? Он вполне мог думать, что дочь Джеффри Стиллоуэна - не для него. Быть может, он живо, с сожалением вспоминал ее все эти годы? Еще секунда, и Алекс уже говорила себе: да разве он мог не вспоминать!

Однако она придержала разбег фантазии. Хитрость, инстинкт самосохранения заставили ее успокоиться. Она принялась обдумывать непосредственную механику визита. Розанов не выразил желания прийти к ней, и его можно понять. Она принялась репетировать в уме встречу с философом. Разумеется, ей не хотелось внезапно столкнуться с ним в Купальнях. Алекс начала воображать, как они встретятся здесь, у нее в гостиной. Руби впустила его в дом. Слышны тяжелые шаги на лестнице. Она даже стала выдумывать предлоги, чтобы его пригласить. Ей повезло, не придется думать, кто должен сделать первый шаг, хотя прогулка через весь Эннистон в такую погоду ее не украсит. Он тоже хотел встретиться с ней у себя дома, где и стены помогают.

Заячий переулок. Она не знала, где это. Она позвонила. Руби взобралась по лестнице такой же тяжелой, как у Розанова, походкой, явив каменное лицо и монументальную фигуру.

- Руби, профессор Розанов пишет из Заячьего переулка. Где это?

- В Бэркстауне, у переезда, - ответила Руби. И добавила: - В старом доме.

- Что?

- Он у себя в старом доме, его мамки, где он родился.

Алекс подумала.

- Откуда ты знаешь?

- Шестнадцатый дом, - был ответ, - Все знают.

- Спасибо, Руби.

Та удалилась.

Алекс было неприятно, что Руби так много знает. Слишком много.

Ответить ему сразу же? Нельзя показывать, что она слишком заинтересована. Может быть, подождать несколько дней, потом написать небрежно, как будто совсем забыла про его письмо? Но она не сможет притворяться равнодушной. Ей уже слишком сильно хотелось взяться за перо. Надо успеть, чтобы ответ ушел сегодня. После этого решения она погрузилась в раздумья, наслаждаясь ими, роскошествуя в них, словно сидя по шею в горячей воде пароварки. Наконец, не торопясь, она подошла к столу, приготовила ручку и бумагу и написала следующее:

Белмонт

Виктория-парк

Эннистон

Дорогой профессор Розанов!

Спасибо за письмо. Я могла бы зайти к Вам около одиннадцати часов утра в среду (то есть послезавтра). Если Вы мне не напишете, я буду считать, что это время Вас устраивает.

С наилучшими пожеланиями,

Александра Маккефри

Насчет тона письма сомнений не было: ответ должен быть по крайней мере таким же холодным, как приглашение. Она сомневалась лишь в "наилучших пожеланиях". Вдруг это прозвучит как ехидная пародия? "С уважением"? Ни в коем случае. "До скорого свидания"? Нет. Она запечатала конверт, вышла из дому и опустила письмо в ящик.

Сегодня вторник; завтра она увидит Джона Роберта Розанова. Теперь ей хотелось отложить эту встречу, которую разыгравшееся воображение представляло такой судьбоносной. Она была одна. Звонок Тома и весть, что он не поселится в Белмонте, накрыли Алекс волной черного отчаяния, словно ее собственная, личная смерть подтолкнула ее локтем под ребро. Но теперь, с появлением нового предмета внимания, Алекс поняла, что так гораздо лучше. В какой битве ей ни суждено сойтись с Джоном Робертом, она должна быть одна в доме: открыта для гостя, свободна, без свидетелей. Нужно расчистить место для сражения. А неожиданной вести, что с Томом на Траванкор-авеню поселился мужчина, Алекс обрадовалась. Она притворно разделяла семейное беспокойство насчет наклонностей Тома, но втайне надеялась, что он гомосексуалист. Очередная невестка ей была бы совершенно ни к чему.

Опять уставившись в окно на терзаемые ветром нарциссы, Алекс увидела лису. И тут же поняла, что это самка. Лисовин был крупнее и с темным пятном, словно с меткой дьявола. Лисичка была грациозная, деликатная, очень женственная, в черных чулочках. Она двигалась, как будто боялась запачкаться, чуточку боком, потом села среди нарциссов. Она подняла голову и уставилась на Алекс неподвижным взглядом бледно-голубых глаз.

Джон Роберт Розанов устал от своего рассудка. Устал от своей сильной личности, своей внешности, своего действия на окружающих. Он часто думал о смерти. Но все же что-то еще привязывало его к миру. И это была не философия.

Он сидел в доме, где родился, в комнате, где родился. Его не покидала иллюзия, что, являясь из чрева матери, он слышал, как отец с дедом говорили по-русски. Джон Роберт не знал русского языка. Теперь он жалел об этом, но было уже поздно. И для других вещей, которых он не сделал и жалел об этом, тоже было уже поздно.

Назад Дальше