* * *
Илья смутно представлял себе, что такое смерть. Ящик, в котором прислали брата, так и остался для него ящиком. Он был совершенно убежден, что произошла ошибка и брат жив и только зловещее недоразумение препятствует его возвращению. Не находил он в себе и никакой жажды мести. Эту жертву он почти оправдал. Просто, казалось ему, надо увидеть все собственными глазами и, думал он, попади он в этот Афганистан, он быстро бы разобрался, что там к чему, что стряслось с братом и где его искать.
Случилось недоразумение, мальчишеские чувства одержали без труда верх – других ведь еще не было. В восемнадцать лет не все способны отдать себе отчет, что на чужой войне придется убивать, а не просто слоняться после счастливого возвращения по улицам родных городов, побрякивая наградами и безнадежно ожидая поблажек. В один прекрасный день, когда он проходил мимо военкомата, ноги сами замедлили ход, и он, особенно не раздумывая, написал заявление об участии в боевых действиях. О матери он не думал, потому что был совершенно уверен в своей неприкосновенности. Однако в военкомате решили иначе. Беллона уже вкусила от жертвы этой семьи, и закон, как бы его ни поносили, умеривал ее аппетит, хотя и бесстрастно, но строго.
Капитан, который принял заявление, бегло просмотрел его и, широко зевнув, сказал: "Hе ищи на свою голову приключений. Когда надо, они тебя сами найдут".
Илью отправили на границу с Турцией, в Арташакский погранотряд. Полтора года после учебного подразделения он провел на заставе. Совершенно новый мир открылся для него, уверенный природой и неуверенный людьми. Горы, похожие на бурые холмы, светлеющие к зиме, дышали первобытным покоем. Здесь и там их покрывали отары, как живые, подвижные кошмы, сползающие по мягким, сглаженным склонам в такие же округлые долины, где сумрак нагнетал сиреневые тени. Изредка вечерами оттуда исходили дребезжащие стоны армянской флейты, и в такт тысячелетним жалобам курились в небо дымки невидимых селений. Hа другой стороне было все то же самое – те же горы, светлеющие поздней осенью, и небо в целом было одно на всех. И оттуда порою приходил похожий звук, столь же древний и неизменно надрывающий душу, и настоятельно, смиренно взывал о прощении грехов, быть может, несуществующих, и орел свободно кружил, где хотел, презрительно попирая пограничные отметки земноводных.
Вернувшись, он застал страну еще прежней, но накануне необратимой метаморфозы. В провинции политические ветры дули слабее, но и сюда доходили журналы, забитые правдой, полуправдой, разоблачениями и сенсациями. И все равно то, что происходило, никак не было похоже на революцию, по крайней мере на такую, какой ее описывают книги и показывают кинокадры. Но именно так они и свершаются, заметил ему Кирилл Евгеньевич: оголтелое меньшинство оспаривает на площадях тезисы, а в переулках и на окраинах жизнь изливается извечным потоком: варится суп, дети с ранцами за плечами пробираются из школы под прикрытием глухих заборов, чтобы не угодить под обстрел, и поезда идут по расписанию, и только машинисты, прокопченные углем и дешевыми папиросами, чертыхаются, когда приходится пересекать линию фронта.
ноябрь 1917
Когда Цимлянский восьмого ноября 1917 года сошел на перрон Брянского вокзала, только тогда он понял, что все прошлое, в которое он так безоговорочно веровал, не состоялось. Что не будет не только самого прошлого, но и ничего из прошлого тоже отныне не будет. Как историк он хорошо знал, что самостоятельных фазисов в истории нет. Каждый фазис лишь последствие прошлого и одна из причин будущего. В этом смысле прошлое состоялось вполне. С февраля ему часто приходилось слышать слово "смута". Но то, что происходило, безусловно, было чем-то большим, чем смута, – что-то такое, чему еще не было названия в летописцах, временниках и хронографах.
В вагоне за долгую дорогу он наслушался всякого, но не особенно верил слухам. Однако увиденное превзошло и слухи, и собственные его домыслы.
Только-только отгремели московские бои, и улицы и дома несли на себе их следы. Ему, родившемуся в Москве, дико было видеть город, изуродованный артиллерией. Какие-то сцены из "Войны и мира" заворочались в его воображении, но тогда можно было валить на французов, сейчас оставалось глядеться в уцелевшие зеркала. Извозчиков не было, он перешел Бородинский мост, вышел на Сенную, с Садовой свернул на Никитскую и подошел к дому. Редкие прохожие останавливали на нем изумленные взгляды, другие, в основном женщины, долго смотрели ему вслед, третьи, главным образом молодые мужчины, как-то поспешно и стыдливо опускали глаза и прибавляли шагу, чтобы поскорее пройти мимо. Еще нельзя было назвать город мрачным или погруженным во мрак, однако все встреченные Цимлянским люди казались смущенными и растерянными.
– Господи, – запричитал дворник, – да как же вы в погонах-то, батюшка, это ведь как? Невозможное дело. За погоны-то сейчас головы сымают.
Цимлянский много слышал об избиениях офицеров, о том, что погоны срывают, а владельцев их расстреливают без суда, но он был человеком правил, и поскольку ехал в отпуск из действующей армии, имея на руках все необходимые документы, то не считал возможным менять что-либо в своей внешности. Он был спокоен, даже немного рассеян и имел вид человека, которого все произошедшее и происходящее совершенно не касается. Именно это его и спасло: дважды его останавливали для проверки, на погоны косились, но лента Георгиевского креста, продетая в петлицу шинели, еще удерживала свою магическую власть над сердцами, а то ли просто в патрулях попадались ему спокойные, степенные люди. В Москве вообще все происходило иначе, чем в Петрограде. Здесь большевики в первое время сами не могли поверить в свою победу, не знали толком, что теперь следует делать, и поэтому несколько дней длилось спасительное для многих безвременье.
Целый день Цимлянский проспал в нетопленной квартире, укрывшись двумя пледами, вечером пил чай в дворницкой, после чего позвонил своему товарищу по университету Ивантееву. Тот назначил встречу в театре, и Цимлянского неприятно удивило, что театр как ни в чем не бывало дает представления.
Около семи они вошли в большое и неуютное помещение Солодовниковского театра. Внутренность его произвела на него еще большее впечатление: было полно офицеров в погонах, нарядных дам, работал буфет и витал тот особенный возбужденно-радостный, приподнятый невнятный гул множества голосов, который обычно некоторое время предшествует началу представления. Несмотря на трепку, Москва отнеслась к октябрьским событиям несколько легкомысленно. Общественные деятели, или лица, считавшие себя таковыми, утверждали, что все это ненадолго; офицеры, которых в городе ошивалась тьма, твердили о каких-то частях ударников, которые вот-вот войдут в город, об Отдельной гвардейской кавалерийской бригаде: улан Его Величества и гродненских гусар якобы уже видели в Гжатске. И опять, в который уже раз за довольно короткое время, прошедшее с февраля, его поразила какая-то близорукость тех людей, в кругу которых он вращался с рождения. По какому-то праву они судили решительно обо всем и ничем не оставались довольны, ругали всех и вся с безаппеляционным полномочием последней инстанции и постоянно требовали чего-то смешного и невозможного. Он допускал, что в августе выступление Корнилова могло показаться кому-то контрреволюционным мятежом, но даже и теперь, когда на глазах старый привычный мир расползался на куски, как облако, находились люди, упрямо твердившие, что все завоевания в опасности, и самая большая опасность, по их мнению, исходила от офицеров, которые хотят продолжать войну. Это была своего рода болезнь, род безумия, и ничего с этим поделать было нельзя. Быть недовольным значило быть прогрессивным другом народа, но уже никто не мог хорошенько сказать, где и что этот народ.
Когда наконец за кулисой раздался первый глухой удар по вишневому стволу и отзвук его забился под сводами помещения, как голубь, влетевший в купол, среди публики раздался сдавленный стон ужаса, похожего на наслаждение. Аплодисменты буквально взорвали тысячный зал; Цимлянскому казалось, что эти люди с такой смоотверженностью приветствуют свою собственную гибель, что он присутствует на службе, где все ее участники только что отслужили панихиду по самим себе и спокойно, сознательно сходят со сцены истории, отметив свою гибель проявлениями экзальтированной радости в предчувствии перерождения...
Потом, когда публика начала уже покидать свои места, на сцене появился высокий сухопарый господин и поднятием ладоней призвал зал к тишине.
– По поручению общего собрания Товарищества Художественного театра я уполномочен сделать заявление.
Он подождал еще, пока зал успокоится, и когда счел тишину совершеннейшей, отчетливо проговорил:
– Единственная приемлемая платформа для деятелей искусства есть платформа эстетическая. И мы провозглашаем непоколебимость Художественного театра в его стремлении давать спектакли для широких кругов демократии, невзирая ни на какие политические перевороты.
* * *
– Нельзя так дальше было жить, – говорил Ивантеев, – нельзя, – то и дело норовя взять Цимлянского под руку. – Большевики не удержатся, даю им самое большее два месяца, а потом... – Он мечтательно улыбнулся. – Потом выйдем мы и скажем...
– Кому? Коровам? – мрачно перебил его Цимлянский.
В это время они уже переходили Самотечную. Едва Цимлянский переступил порог прихожей, как им овладело то самое знакомое с детства чувство, которое появилось впервые, когда он мальчиком тихонько сидел подле Васнецова и молча смотрел, как тот работает. Но сейчас это чувство стало ему неприятно, потому что вошло в противоречие с тем, что ему довелось увидеть в Москве. Стараясь ему не поддаваться, Цимлянский прошел в гостиную, обставленную стилизованной мебелью, пробежался глазами по креслам с резными спинками, но ни на одно из них не сел, а устроился на обыкновенном венском стуле, продолжая разглядывать резьбу шкафов, сундуков, ларцов и наивный орнамент подзора, свисавшего с полки. Такой они хотели видеть Россию – сказочным континентом, необъятной сказкой, с хорошим, славным концом, который бы, сам по себе недостижимо далекий, разыгрывался понемногу хотя бы раз в год. Но такой она никогда не была, а какой была, теперь уже никто не знал. Наконец из боковой комнаты вышел хозяин в своей неизменной овчинной безрукавке.
Но и вышитая безрукавка, и его округлое русское "о", которое одно прежде рождало в воображении маленького Цимлянского целый волшебный мир, теперь звучало только как указание, что человек, к которому он пришел, родом из северной губернии. И Васнецов, и его гость, казалось, были недовольны собой за то, что за этим благодушным "о" проглядели нечто столь важное, что вполне низводило их со ступени взрослых и ответственных людей на инфантильную площадку трамвая, который шел без кондуктора в немыслимом направлении.
– Мы же там на чужой территории, поэтому, конечно, порядка больше, все как-то жмутся друг к другу, что ли, да и Щербачев молодец, – рассказывал Цимлянский, – тлен этот в полной мере до нас не дошел, – но глаза его, устремленные на Васнецова, будто спрашивали – как же это, дядя Витя, как все это могло случиться, и видели, что дядя Витя растерян не меньше и не знает, что отвечать.
И только Ивантеев, по-видимости, не испытывал никаких похожих чувств, а вел себя так, как если бы все это происходило месяцев одиннадцать назад. На правах близкого он подошел к мольберту и откинул полотно, прикрывавшее холст. Занимая собою весь небосвод, над степью нависал змей. Далеко внизу, на черной земле маленький витязь, прикрываясь миндалевидным щитом, верхом на буланой лошадке выставлял в сторону змея меч, тоненький, как иголка. Самое страшное в этой сцене было то, что змей даже и не смотрел на витязя, так он казался ему мал и ничтожен, а смотрел прямо на зрителя холодным, равнодушным, безжалостным взглядом. Из-под черного его крыла вытекал кровавый закат, окрашивая светлые доспехи витязя мрачным багрянцем.
– Кто же этот витязь, дядя Витя? – спросил наконец Цимлянский.
Васнецов ничего не ответил, вздохнул и вышел из комнаты.
Пешком Цимлянский с Ивантеевым дошли до Трубной площади, где, сгорбившись на облучке, клевал носом старенький извозчик. Его согбенная спина, обтянутая серым армяком, такая же старая, смиренная лошадка, задумавшаяся посреди пустой площади, подчеркивали запустение и покорность. И даже дома имели вид отслужившей и опустевшей декорации. Кое-где горевшие окна робко и жалобно выглядывали на улицу, словно прося извинить их хозяев в неспособности принять участие в жизни. На вопрос Ивантеева, что он собирается теперь делать, Цимлянский ответил:
– Пока намерен держаться своего полка, а там посмотрим. – "Хотя какой уж там полк", – подумал он.
Ивантеев манерно и сочувственно пожал ему руку и быстро зашагал обратно к себе на Селезневку, зачем-то подняв каракулевый воротник своего пальто. Цимлянский забрался в коляску и назвал адрес.
Некоторое время извозчик ехал молча, но не удержался и разговорился.
– Кровопролитство-то, батюшка, какое, не приведи господи, тут фабричные, там юнкеря, ни пройти ни проехать, пушками шибали, с Кудрина кидали по Кремлю, с Воробьевых кидали. Этих-то на Братское свезли, а этих... – Он переложил вожжи в левую руку, а правой махнул куда-то в сторону.
Потом он посетовал, что булочные Филиппова теперь работают по часам, а потом поведал о чуде, случившемся на Никольских воротах Кремля. Над воротами была икона Николая Чудотворца. По этим воротам били из орудий прямой наводкой и стреляли из пулеметов. Два ангела, находившиеся по бокам ее, превратились в кусочки и в крошку, в икону же не попало ничего, и даже стекло над ней осталось целым. Извозчик повернулся на козлах к Цимлянскому и сказал:
– Сам видел, господин. Ни осклочка единого. Чудо.
Цимлянский задумчиво кивнул. Фонари не горели. Цимлянский смотрел на пустые улицы, на бреши темных окон, на черные силуэты деревьев с поникшими неподвижными ветвями. Сейчас ему было страшно, но совсем не так, как бывало на фронте.
– Э-э-х, – вздохнул извозчик, не дождавшись ответа. – К последнему концу все идет, матушка ты наша заступница.
июль 1989 – июль 1991
В середине лета Илья отправился в Москву и к своему удивлению нашел свою фамилию в длинных столбцах машинописи, вывешенных на стенде, обитом серым полотном. Все то, что он успел узнать от Кирилла Евгеньевича, как-то плохо задерживалось в голове, но крепко осталось другое – ощущение причастности к некоему большому знанию, и это, быть может, оказалось важнее.
– Постарайся понять одно, – сказал на прощание Кирилл Евгеньевич, – никто ничего не знает.
Hо Илья совершенно не мог понять, что тот имел в виду. Он решил было, что Кирилл Евгеньевич предостерег его от заносчивости и призвал не испытывать страха перед авторитетами, и только тогда уже, когда ночной поезд мчал его на северо-восток, он вспомнил о богине Нейт, еще живущей в далеком занесенном песками Саисе. И понял, что он говорил о трагизме человека в мире, ибо человек до сих пор не знает, кто он такой.
– Некоторые думают, – добавил еще Кирилл Евгеньевич, – что можно найти общий закон хода всемирной истории, и это наследие веры в то, что можно априори открыть общий план всемирно-исторического процесса, или, если угодно, свести всеобщую историю к некоему единому принципу. Это не так.
Илья не поверил ему. Ему было двадцать лет. Сил и способностей у него было в избытке, и он не боялся встретиться с невозможным, а напротив, желал этой встречи. Способствовало этому и то, что теперь факты, с которыми он сталкивался в учебниках и в некоторых лекционных курсах, вызывали знакомое уже чувство протеста, и опять возмущение убежавшим молоком стекало по стенкам сосуда знаний.
Гимнов Москве он не пел. Пожалуй, можно было представить, что на многих параллелях лежат другие, более прекрасные города, города с более цепкими пальцами, с более завлекающим светом в окнах, города, источающие более волнующие запахи, которые насильно вливают в путешественников свою прелесть, вербуя поклонников навек во всех частях света.
Москва для Ильи была городом, в котором надо жить несколько лет. Особенных планов он не строил.