Лакомство - Мюриель Барбери 6 стр.


Когда я спрашиваю маму, она говорит, что вовсе нет, что все в порядке, что это взрослые дела, не надо мне-забивать ими голову и что она меня очень-очень любит. Это-то я знаю. Но я еще много чего знаю. Я знаю, что дедуля разлюбил бабулю, что бабуля сама себя тоже разлюбила, что бабуля любит Жана больше, чем маму и Лору, а Жан ненавидит дедулю, а дедуля терпеть не может Жана. Я знаю, что дедуля думает про папу, что папа дурак набитый. Я знаю, что папа сердится на маму за то, что она дедулина дочь, а еще за то, что она захотела меня родить, а он не хотел детей, или хотел, но попозже; еще я знаю, что папа меня очень сильно любит и даже, может быть, он сердится на маму за то, что так любит меня, потому что он меня не хотел, и я знаю, что мама иногда немножко сердится на меня за то, что она меня захотела, а папа не хотел. Да, я все это знаю. Знаю, что им всем плохо, потому что все любят не тех и не так и не понимают, что сердиться им не на кого, кроме самих себя.

Считается, что дети ничего не понимают. Вот спросить бы у взрослых, были ли они когда-нибудь детьми?

Ферма
Улица Гренель, спальня

Я попал на эту чистенькую и нарядную ферму на Перламутровом Берегу после двух часов бесплодных поисков сельской гостиницы с рестораном, которая, как мне сказали, недавно открылась в окрестностях Колевиля, близ американского кладбища. Эту часть Нормандии я всегда любил. Не за сидр и не За яблоки, не за сливки и цыплят фламбе с кальвадосом, но за ее бесконечные пляжи, за побережье, так широко открывающееся во время отлива, где я впервые по-настоящему понял, что значит выражение "между небом и землей". Сколько раз я гулял по пляжу Омаха-Бич, слегка ошалев от пустоты и простора, смотрел на чаек, на собак, бродивших по песку, приставлял руку козырьком к глазам, вглядываясь в горизонт, хоть и не видел там ничего нового, и чувствовал себя счастливым и довольным, взбодрившись от этой одинокой прогулки.

Но в то утро, прекрасное летнее утро, ясное и свежее, настроение у меня стремительно портилось, пока я блуждал в поисках злополучной гостиницы, теряясь среди немыслимых ухабистых дорог и получая от встречных самые противоречивые указания. В конце концов я свернул на узкий проселок, который уперся во двор фермы: дом из местного камня, крыльцо, увитое огромной глицинией, и утопающие в красных геранях окошки со свежевыкрашенными белыми ставнями. В тени старой липы перед домом стоял стол, за которым пять человек (четверо мужчин и женщина) заканчивали обедать. Нужного мне адреса они не знали. Когда же я, махнув рукой на поиски, спросил, где бы я мог поблизости перекусить, мне в ответ чуть пренебрежительно фыркнули. "Есть-то лучше всего дома", - с многозначительным видом изрек один из мужчин. Тот, что, судя по всему, был здесь хозяином, нагнулся ко мне, положив ладонь на крышу машины, и без дальнейших церемоний предложил отобедать у них чем бог послал. Я согласился.

Сидя под липой, благоухавшей так, что мне почти расхотелось есть, я вполуха слушал их беседу за кофе с кальвадосом, а фермерша, полная молодая женщина со славными ямочками у рта, улыбаясь, подавала мне.

Четыре устрицы, светлые, холодные, соленые, без лимона, без специй. Я ел их медленно, благословляя надменный ледок, подернувший мое нёбо. "Все, что осталось, было-то двенадцать дюжин, но мужчины после работы кушают - дай боже!" Хозяйка тихонько засмеялась.

Четыре устрицы без прикрас. Прелюдия, цельная и всеобъемлющая, царственная в своей скромной простоте. Стакан сухого белого вина, ледяного, с изысканным фруктовым букетом - "прямо с виноградников Турени, кузен нам привозит недорого!"

Недурное начало. Мужчины за столом говорили о машинах и были поистине неиссякаемы. Хороший ход. Плохой ход. Машины у них упирались, артачились, фырчали, пыхтели, выдыхались на подъеме, юзили на поворотах, заедали, дымили, чихали, кашляли, вставали на дыбы и брыкались. Помянутая в ходе разговора особо строптивая "Симка-1000" удостоилась самой длинной тирады. Разогреваться, дрянь такая, не желала даже летом, в самую жару… И все с возмущением покачали головами.

Два тоненьких ломтика сырокопченого окорока, шелковые, волнистые, в томных изгибах, соленое масло, кусок белого хлеба. Новое вино, сладковатое, крепленое - пожалуй, лишнее, но восхитительное на вкус. Еще стакан того же белого, его я буду держаться и впредь. Возбуждающий, заманчивый, соблазнительный пролог.

"Да, в лесу ее видимо-невидимо", - ответили на мой вопрос, есть ли в здешних местах дичь. "Вообще-то, - заметил Серж (двух других звали Клод и Кристиан - это был хозяин дома, а имя четвертого никак не вспоминается), - из-за этого иной раз может и беда приключиться".

Несколько зеленых стеблей спаржи, мясистых, нежных - объедение. "Это чтоб вам долго не ждать, пока я разогрею", - поспешно сказала молодая - женщина, видно, решив, что я удивляюсь столь скудному второму блюду. "Что вы, что вы, - ответил я. - Все замечательно". Дивная сельская, почти буколическая нота. Хозяйка зарделась и, смеясь, скрылась в доме.

За столом тем временем переключились на дичь, которая безбоязненно разгуливала по лесным дорогам. Речь зашла о некоем Жермене, который однажды безлунной ночью сшиб невесть откуда выскочившего кабана, в темноте счел его мертвым, закинул в багажник ("Еще бы, представляете, этакий случай!") и поехал дальше, а кабан постепенно пришел в себя и стал биться в багажнике ("оклемался и затряс колымагу как грушу…"), да с такой силищей, что разнес машину, после чего только его и видели. Все четверо хохотали как дети.

"Остатки" (хватило бы полк накормить) пулярки. Изобилие сливок, ломтики сала, чуть-чуть черного перца, картошка - похоже, с Нуармутье, - и ни грамма жира.

Разговор снова изменил русло и потек извилистыми путями местных спиртных напитков. Добрые, поплоше, вовсе пойло; домашние настойки, сидр - слишком перебродивший, из гнилых яблок, из плохо помытых, плохо протертых, не вовремя собранных; кальвадос из супермаркета - сироп, да и только, и настоящий - рот дерет, зато какой букет! Дружный хохот вызвал самогон некоего папаши Жозефа: дня дезинфекции в самый раз, но не для питья!

"Вы уж не обессудьте, - извинилась передо мной хозяйка, выговор у нее был иной, чем у мужа, - сыру не осталось, я ближе к вечеру поеду за покупками".

Я узнал, что пес Тьерри Кулара, славный кабыздох, известный своей трезвостью, однажды случайно вылакал лужицу под бочкой и, то ли с непривычки, то ли и впрямь отравившись, упал замертво, тут бы бедняге и конец, да крепкая оказалась псина на диво, выжила. Они держались за бока от смеха, и я тоже с трудом переводил дыхание.

Кусок яблочного пирога - нежнейшее, рассыпчатое, хрустящее тесто, дерзко-золотистые ломтики, присыпанные скромными карамельными кристалликами. Я допил бутылку до дна. Пробило пять, когда хозяйка подала мне кофе с кальвадосом. Мужчины поднялись, похлопали меня по спине: им пора работать, если я останусь до вечера, они будут рады меня видеть. Я по-братски обнялся со всеми и обещал как-нибудь заехать с доброй бутылочкой.

У векового дерева на ферме близ Колевиля, под аккомпанемент шальных кабанов, трясущих колымаги как груши к вящей радости собеседников, имеющих случай об этом рассказать, я отведал один из лучших в своей жизни обедов. Еда была простая и вкусная, но и еще кое-чем я насытился, да так, что устриц, ветчину, спаржу и пулярку можно отнести к разряду второстепенных аксессуаров, - то была их сочная, живая речь, грубоватая, с неряшливым синтаксисом, но согревающая душу какой-то юной неподдельностью. Я лакомился словами, да-да, словами, брызжущими из их мужских крестьянских посиделок, теми самыми словами, что иной раз доставляют куда больше удовольствия, чем телесная пища. Слова-ларцы, в них складывают отринутую действительность, и они превращают ее в мгновения-перлы; слова-чародеи, они преображают лик повседневности, жалуя ее правом стать незабываемой, занять место в библиотеке воспоминаний. Жизнь есть жизнь лишь в силу нерасторжимого сплава слова и события, в котором первое облекает второе в свое парадное одеяние. Вот и слова моих случайных друзей на час, осенившие трапезу несказанной красотой, стали, в сущности, главным угощением на пиру, и я, почти сам того не желая, с такой радостью воздал должное не столько пище, сколько речи.

Приглушенный шорох вырывает меня из грез: мой слух меня не обманывает. Из-под опущенных век я вижу, как Анна крадучись проскользнула по коридору. Только моя жена умеет передвигаться без движения, только ее походка как будто и не дробится, как у всех, на шаги - я всегда подозревал, что эта аристократическая плавность была создана лишь для меня одного. Анна… Если б ты знала* какое блаженство вновь пережить тот почти нереальный день между хмелем и лесом, как сладко пить, запрокинув голову, вечность слов! Быть может, в этом суть моего призвания - на стыке сказанного и съеденного… а вкус по-прежнему ускользает, дразня… Мысли увлекают меня к былой жизни в провинции… большой дом… прогулки по полям… и мой пес бежит рядом, веселый и простодушный..

[Венера]
Улица Гренель, письменный стол

Я маленькая Венера, древняя богиня плодородия с белым алебастровым телом; у меня широкие пышные бедра, выпуклый живот и груди, ниспадающие до самых ляжек, округлых, крепко прижатых друг к другу в стыдливой позе, вызывающей улыбку. Я больше женщина, чем трепетная лань: все во мне взывает к плоти, а не к созерцанию. Он, однако, смотрит на меня, все время смотрит, когда поднимает глаза от бумаги и, размышляя, устремляет на меня невидящий сумрачный взгляд. Но порой он пристально в меня вглядывается, силясь проникнуть в душу неподвижного изваяния, и я чувствую, что вот-вот ему откроется что-то, и он поймет, и откликнется, однако же он вдруг опускает глаза, и меня охватывает досада, будто я подсматривала за человеком, который гляделся в зеркальное стекло, не подозревая, что оттуда, из-за стекла, кто-то за ним наблюдал. А иногда он трогает меня, поглаживает пальцами мои зрелые женские формы, водит ладонями по моему лицу без черт, и поверхность слоновой кости, из которой я сделана, ощущает исходящие от него флюиды неукрощенного зверя. Когда он садится за письменный стол, дергает шнурок большой медной лампы, и луч теплого света падает на мои плечи, я возникаю из ниоткуда, я всякий раз рождаюсь заново, этим светом сотворенная, но таковы для него и люди из плоти и крови, что проходят через его жизнь: они отсутствуют в его памяти, когда он их не видит, а появившись вновь в поле его восприятия, присутствуют, непостижимые для него. На них он тоже смотрит невидящими глазами, ищет их ощупью как слепой, что шарит перед собой руками и думает, будто схватил что-то, а на самом деле он ловит лишь дым, обнимает лишь пустоту. Его проницательные, умные глаза застит незримая пелена, она мешает ему видеть, пряча в тумане то, что он мог бы озарить светом своего ума. И пелена эта - его норов тирана до мозга костей, пребывающего в вечном страхе, что ближний окажется не просто вещью, которую он может убрать с глаз долой, в вечном страхе, что ближний, если на то пошло, будет недостаточно свободен, чтобы признать его свободу…

Когда он ищет меня и не находит, когда, отчаявшись, опускает глаза или дергает за шнур, чтобы я перестала существовать, он прячет, прячет, прячет сам от себя то, что ему невыносимо. Свое желание ближнего, свой страх перед ближним.

Умри же, старый человек. Нет ни покоя, ни места тебе в этой жизни.

Пес
Улица Гренель, спальня

В первое время нашей дружбы я не переставал поражаться тому, с каким бесспорным изяществом он садился: расставив для упора задние лапы, постукивая хвостом по полу с регулярностью метронома, показав голый розовый животик, собиравшийся в складочки под поросшей пушком грудью, пружинисто опускал зад и вскидывал на меня глаза цвета жидкого ореха, в которых много раз мне виделся не только аппетит, но и кое-что иное.

У меня был пес. Черный нос на четырех лапах. Маленькое средоточие антропоморфических проекций. Верный друг. Неугомонный хвост, задававший ритм эмоциям. Перевозбужденный кенгуру в лучшее время дня. Когда он появился в доме, его тельце в пухлых складочках, пожалуй, располагало к глуповатому умилению; но всего через несколько недель толстенький комочек превратился в голенастого щенка с четко очерченной мордочкой, ясными озорными глазами, любопытным носом, мощной грудью и мускулистыми лапами. Это был далматин, и я назвал его Реттом, в честь "Унесенных ветром", моего любимого фильма: я всегда знал, что если бы родился женщиной, то был бы Скарлетт - той, что выживает в агонизирующем мире. Его белоснежная, в аккуратных черных пятнышках шерсть была изумительно шелковистой; далматин вообще шелковистая собака, и на ощупь, и на вид. Но при этом отнюдь не елейная: нет ни лести, ни слащавости в симпатии, которую с первого взгляда внушает эта порода, но лишь естественное тяготение к ласковой искренности. Когда же он вдобавок склонял набок голову, прижав уши, каплями ниспадающие до самых брыл, я не жалел, что понял, насколько любовь к животному влияет на наше представление о самих себе, - до того в эти минуты он был неотразим. Впрочем, это ведь почти аксиома, что по прошествии некоторого времени совместной жизни хозяин и его собака заимствуют друг у друга многие черты. Вот и Ретт, вообще довольно дурно воспитанный - и это еще мягко сказано, - имел недостаток, в котором не было ничего удивительного. Назвать его прожорливостью было бы явным преуменьшением: он страдал поистине маниакальной булимией. Если на пол роняли, к примеру, листик салата, он бросался к нему в великолепном пике, которое завершалось скольжением с упором на передние лапы, глотал целиком, не жуя, - так боялся, что отнимут, - и, я уверен, только задним числом распознавал, что ему на сей раз перепало. Его девиз можно было бы сформулировать так: "Сначала съем, разберусь потом", и я думал порой, что мне досталась Единственная в мире собака, для которой желание есть важнее, чем сам факт утоления голода: большую часть своей энергии он употреблял На то, чтобы постоянно быть там, где мог надеяться стянуть что-нибудь съедобное. Нет, он не унижался до воровских уловок, но безошибочным чутьем стратега определял, где что-то плохо лежало, будь то забытая на гриле сосиска или раздавленный чипе, оставшийся на полу после аперитива на скорую руку. Особенно ярко (и даже драматически) эта его неукротимая страсть к еде проявилась в одном более серьезном инциденте. Это было на Рождество в Париже, у бабушки с дедом. Праздничный ужин, по старинному обычаю, полагалось завершить "поленом", любовно приготовленным бабушкой; это был простой бисквит, свернутый в рулет и прослоенный жирным кофейным или шоколадным кремом, - простой-то простой, но с налетом великолепия, как всякий шедевр. Ретт, полный сил, резвился по всей квартире, кто-то гладил его, кто-то украдкой подкармливал, уронив невзначай лакомый кусочек на ковер за спиной моего отца, так что с самого начала ужина он, чтобы ничего не упустить, сновал кругами (коридор, гостиная, столовая, кухня, снова коридор и т. д.). Первой заметила его долгое отсутствие сестра отца, Мари. Тут и я тоже, вместе с остальными, осознал, что в самом деле давно не было видно белого колышущегося султана над спинками кресел - знака, что наведался пес. После короткой паузы мы с отцом и матерью вдруг поняли, что случилось. Точно подброшенные одной пружиной, мы вскочили из-за стола и кинулись в спальню, куда бабушка, зная повадки нашего проказника и его аппетит, предусмотрительно спрятала драгоценный десерт.

Дверь спальни была распахнута… Видно, кто-то (кто именно был виноват, так и осталось неизвестным), несмотря на все предостережения, забыл ее закрыть, и Ретт - что взять с собаки, противиться собственной натуре без посторонней помощи не в ее силах! - сделал вполне естественный вывод, что "полено" принадлежит ему Моя мать отчаянно заголосила - сбитый влет орел и тот не издает, наверное, такого душераздирающего крика. Ретт, надо думать, слишком отяжелел от съеденного: его обычной тактикой в таких случаях было юркнуть между наших ног и убежать в более безопасное место, но сейчас он так и остался лежать, глядя на нас ничего не выражающими глазами, рядом с пустым блюдом, сполна оправдавшим его ожидания. "Пустым", впрочем, не совсем то слово. С методичным усердием, твердо зная, что его не потревожат в течение ближайшего времени, он объедал "полено" по всей длине справа налево, потом слева направо и так далее: к нашему приходу от жирного лакомства осталась лишь узкая полоска, которую нам вряд ли удалось бы разложить по тарелкам. Как Пенелопа распускала нить за нитью сотканное покрывало, так и Ретт поработал ненасытной пастью и соткал удовольствие для своего желудка знатока.

Бабушка так смеялась, что из вселенской катастрофы происшествие превратилось в забавный анекдот. Это тоже был один из ее талантов: находить соль жизни там, где другие видели лишь неприятности. Она поручилась, что пес будет наказан сильнейшим расстройством желудка, неминуемым после поглощения сладкого пирога, который был приготовлен на пятнадцать человек. Но она ошиблась. Несмотря на подозрительно вздутый в течение нескольких часов живот, Ретт переварил в лучшем виде свой рождественский ужин; как и полагается после сытной еды, он вскоре захрапел, время от времени повизгивая во сне от удовольствия, и не слишком возмутился, увидев наутро свою миску пустой, - эта жалкая исправительная мера была применена отцом, который собачью шалость, мягко говоря, не оценил.

Нужна ли мораль этой истории? Я был немного обижен на Ретта, лишившего меня законного удовольствия. Зато я хохотал до упаду над тем, как бесцеремонно пес обошелся с плодом трудов моей бабушки-гренадерши. Пришла мне в голову и еще одна мысль, особенно отрадная. За праздничным столом было столько родственников, которых я в лучшем случае презирал, а в худшем - терпеть не мог, что в конечном счете я счел участь пирога счастливой: вместо того чтобы попасть в их бездарные утробы, он достался моему псу, за которым я признавал талант гурмана. - Хоть я и не из тех, кто предпочтет свою собаку незнакомому человеку. Собака - это всего лишь мельтешащий, лающий, вертлявый предмет нашего повседневного обихода. Но уж если высказывать свое "фе" тем, кто этого заслуживает, то лучше через них, через этих забавных четвероногих, ничтожных по сравнению с нами, но и замечательных силой насмешки, которую они, сами того не ведая, простодушно несут в себе.

Назад Дальше