Да, уродлив, но так ли уж отвратителен? Унижен или недостоин света? В этом-то и заключался вопрос, и мне не хватит всей жизни, чтобы это понять, после того как я услышал вокруг смех, свист, аплодисменты, крики ужаса. Я остался один, готовый сорваться в пропасть, стоя на границе между светом и тенью, заставляя себя смеяться, и понял, что, если в тот момент заплачу, буду плакать всю свою жизнь. Тогда я больше всего боялся показаться карикатурным, уже зная, что смешное с уродливым выглядит жалко. В конце концов, я нашел повод для радости, горькой радости, что смог, какой бы ни была цена, узнать сладость губ Мари-Лор Эспинас, этой недоступной девушки, которую смог поцеловать только сын супрефекта. Так говорили, но это, возможно, было выдумкой: юный франт учился не в нашем лицее и выдавал себя за такого утонченного человека, что ходили слухи, что он предпочитал девушкам парней. Это предпочтение было таким необычным, и я в свои пятнадцать лет даже не представлял, что оно могло означать, и пришел в ужас, когда кто-то мне сказал: "Раз с девушками у тебя ничего не получается, ты мог бы попытать счастья с мужчинами". Это вызвало у меня едва не отвращение к мужскому полу, и я принял решение встать на сторону женщин. Это решение наложило на меня отпечаток, я стараюсь объяснить его сегодня, хотя и очень не люблю говорить о себе. Для этого я использую тон, который может показаться надменным, неуместным, даже анахроничным. Сестра объяснила мне, что сложные и нелепые вещи в случае необходимости соединяются с выражениями, смысл которых за тысячу лье отстоит от скрывающегося в них осуждения и коварства.
"Сказать можно все что угодно, лишь бы это было сделано с благородством", – повторяла она мне, чтобы вдохновить.
Я не потерял все: в некотором роде я воспользовался ситуацией и краешками губ вкусил самый прекрасный из плодов. Это уже было неплохо и вовсе не так унизительно, как я боялся (впрочем, это не было целью тех, кто устроил ловушку, им хотелось лишь посплетничать). Я чувствовал себя счастливым, и именно это тихо сказал Мари-Лор, когда она подошла ко мне, положила руку на плечо и, стараясь получить прощение, попыталась на сей раз открыто поцеловать меня. Я отстранился и сказал, что не хотел ее портить.
"Не понимаю", – прошептала она со слезами на глазах, еще сильнее прижимаясь ко мне и стараясь найти мои губы. А в это время моя рука, пройдя между полами пальто, сжимала ее грудь, намного меньшую по размеру, чем у Брижит Нэгр, но не менее пленительную в своей плотности недозрелых плодов. Она позволила это сделать, раскрыв глаза, почти забывшись под снегом, который сыпался из ночи гораздо больше, чем с неба. Я, конечно, чувствовал, что поступаю с ней, если можно так выразиться, нехорошо, но в данном случае это было темной стороной удовольствия: она зашла слишком далеко, но именно туда и следовало было двигаться. Возможно, она сама хотела этого, что никогда с ней не случится, но о чем она будет думать, как люди мечтают о бессмертии, смелости или свободе. Именно такой она и была в тот день, перешагнув за пределы разумного. Мари-Лор обратила ко мне лицо, которое словно показалось из воды, разочарованное, почти раздраженное, снова ставшее надменным, удивленное тем, что такой страшилка, как я, попытался воспротивиться ей и потом этим воспользоваться, как она мне позже сказала. Она была несправедлива, как и все красивые девушки. Мне достаточно было знать, что этот случай заставил ее, как и меня, повернуться лицом к солнцу. Так Жюльет, молодая женщина, которую я встретил много лет спустя, обладая несравненной красотой, решила в память о своем трудном детстве, когда считала себя уродливой, стать улыбающейся, предупредительной и открытой для всех, не способной отказать никому, особенно уродливым мужчинам и старикам. Словно этим она хотела загладить свою вину за прекрасное лицо, какого, по ее мнению, не заслуживала.
"Ты просто невозможен", – добавила Мари-Лор и убежала в снежную вьюгу с грациозностью, на какую я считал женщин неспособными, особенно в таких условиях. Она просто летела к переулку, где ее ждали подружки. Вздрогнув, я подумал, что они надеялись так или иначе увидеть мою кровь на снегу.
VIII
Невозможный? Это мне нравилось больше, чем уродливый, и это не было эвфемизмом, потому что, вопреки всяким ожиданиям, наконец-то случилось некое подобие поцелуя, соприкосновение с прекрасным лицом, увиденным вблизи, которое, несмотря на некоторые отмеченные недостатки, показалось мне неведомой звездой. А прикосновение к груди, что я смог вволю поласкать и чья плоть, даже оставаясь под тканью, не походила на то, что мне доводилось трогать до этого. И еще дыхание, оно было не таким, как у Брижит, слегка сладковатым дыханием юной девочки со сведенным желудком. Нет, теперь я уловил дыхание женщины: смесь светлого табака и жевательной резинки с легкой кислинкой. При слиянии дыханий эта смесь превратилась в ужасную сладость… и ностальгию. Память по этому дыханию я долгое время хранил и, наверное, сохраню до самой смерти. Однако из этого поцелуя я не сделал никаких выводов, разве что подумал: произошедшее было не исключением, подтверждающим правило, а одиночество – не следствие моего облика (я буду одиноким всю свою жизнь, как теперь можно догадаться). Но этот юношеский поцелуй был чем-то вроде чуда, и я мог возвести его в ранг закона, пусть даже это и было единичным случаем. Он был именно тем событием, в котором я нуждался, чтобы вынести одиночество и не считать себя маленьким мифологическим монстром, который не превратился в пепел после того, как держал в своих объятиях настоящую красавицу.
Безобразен, как вошь, как жаба, как задница, как семь смертных грехов. Уродлив до такой степени, что может перепугать насмерть. Страшен, как черт. Чудище с лицом смолевки, с головой горгоны. Пугало, Калигула, Квазимодо, рыцарь печального образа. Чудовище-Франкенштейн, копия большого Питра. В Сьоме и других местах мне доставался длинный список подобных метафор, и я понял, что человек не бывает уродлив просто так, уродство живо задевает всех, кто на него смотрит, поскольку людям нужна база для сравнения, чтобы защититься от этого или примириться с ним. Люди любят использовать стилистический прием сравнения человека с животным. И это сближает нас, уродливых, с некой красотой, которой присваиваются те же животные определения: безобразен, как жаба, или красива, как лань. Эти метафоры помогают точно сказать, насколько уродлив или красив человек. Именно отсюда родилось решение говорить о себе более свободно и сравнивать со своим лицом всех, кто меня окружает.
Естественно, я не предусмотрел отклонения современных взглядов, для которых сегодня красиво все, по крайней мере в моральном плане: внешний облик стал уравнительным и лицемерным, исключая из реальности людей некрасивых, толстых, инвалидов, представителей монголоидной расы. Я никогда не думал, что однажды люди начнут относиться к ним с любопытством влюбленных этнологов. Я с удивлением узнал, что в Сьоме было несколько подобных "противоестественных" браков. Но потом люди обрекли этих калек, этих недоношенных, этих умственно отсталых на одиночество сочувствия или притворного уважения. Сегодня лицо – это крепость личности, разрушенной во всех других местах, а посягательство на лицо считается преступлением, которое скоро загубит литературу, утверждает моя сестра, почитательница Вольтера, наблюдающая, как постепенно умирает такая цивилизованная форма оскорбления, как ирония.
Я знаю, на кого я похож, и вовсе не стремлюсь прятаться, но стараюсь быть незаметным, как можно реже появляться на людях, предпочитая сумрак яркому солнечному свету. Вид какого-нибудь косоглазого на пляже или в ресторане меня раздражает, и вовсе не потому, что, считая его еще страшнее себя, я мог бы воспользоваться случаем, чтобы на контрасте уменьшить свое уродство или почувствовать себя отмщенным, а потому, что меня приводит в отчаяние стремление не делать исключений. Это всего лишь вековой страх перед оборванцами, отщепенцами, отребьем, нежелание увидеть суть людей и называть их своими именами. Я не испытываю, за исключением некоторых детишек, никакого сострадания ни к себе подобным, ни к другим обделенным природой людям. Я даже чувствую в душе возмущение, когда на меня пристально смотрит уродливый человек. Я ненавижу, например, тучных людей, их дыхание, их запах, их походку, их требования. Они отвратительны мне, человеку худому, раньше даже тощему. Мне помнится, как в мае прошлого года, когда я прогуливался под блеклым небом Иль-де-Франс в парке замка Шантийи, думая об Адриен и дочерях покойного Нерваля, меня охватил ужас при виде одной толстой невесты в великолепном свадебном платье. Она шла под руку с женихом, молодым человеком с таким тонким лицом и стройной фигурой, что стало жаль, как же он попал в эту западню. Но потом я подумал, может, он жиголо, а эта церемония – пародия свадьбы, и молодая толстуха внушила себе, что она такая же, как все? У нее был довольный вид, она вся расплылась от счастья, и широкая улыбка растянула лицо бледной рыбы.
Я знаю, что в моем лице есть что-то невыносимое, но мой образ жизни не позволяет проявлять ко мне ни жалости, ни особого уважения. Не выставляя свое уродство, не делая его предметом любопытства, я нахожу постыдным современную притворную чувствительность. Мое уродство – это мое богатство. Оно делает меня таким, какой я есть, а не тем, кем люди хотели бы меня видеть: униженным и оскорбленным, как говорил Достоевский, большой знаток человеческих страданий, которого сестра заставила меня прочесть слишком рано. Я воспринимал свое уродство как должное с тех пор, когда после встреч с Брижит Нэгр, а потом с Мари-Лор Эспинас понял, что ни к чему избегать людей. Другие люди меня не избегали и были, помимо всего прочего, более правдивыми зеркалами, чем предметы мебели, в которых я украдкой рассматривал свое лицо. И более, чем в зеркалах, в глазах женщин и мужчин, и даже во взгляде матери, я стал постепенно находить в самом себе то, что делает жизнь сносной, – знание своих потребностей и вкусов.
Люди довольно часто повторяли, что я уродлив, и мне пришлось стать таким. В пятнадцать лет у меня хватило ума, чтобы понять, что все будет решаться в области любви, по крайней мере в сексе. Поскольку я был одним из тех, кому любовь заказана, и, следовательно, должен отделять это чувство от желания, воспламеняющего и утешающего.
IХ
После поцелуя Мари-Лор я твердо решил, что в один прекрасный день заполню сексом то, в чем было отказано моему сердцу. Это было не такое уж плохое решение, хотя и очень расплывчатое, говорил я себе в поезде, увозившем меня с высот Лимузена через Клермон-Ферран, спустя много лет. Я был вынужден вернуться в Меймак, чтобы уладить одно семейное дело. Там мне было суждено увидеться не с Мари-Лор Эспинас, а с одной из ее дочерей, такой же красивой, какой была мать в этом возрасте: та же манера прищуривать глаза, тот же смешок, то же молчание. Мне показалось, что время застыло на месте и что деторождение одновременно напрасная и прекрасная штука, поскольку оно дало мне возможность снова увидеться с матерью в облике дочери. Но это не дало мне надежды обладания матерью через дочь. Любовь и желание не подчиняются расчетам. Время, кажется, за нас все уже решило.
Мы с сестрой давно жили в Париже, неподалеку друг от друга. Она ненавидит путешествия, но обожает вокзалы. Как большинство людей, пожертвовавших чем-то для них важным, что Элиана считала лишь паром над замерзшим прудом. Она ждала меня у лестницы к "Синему поезду", одному из тех ресторанов, куда даешь себе слово пойти всякий раз, когда видишь его дорогой декор, но куда не идешь из-за вокзального чувства беспокойства, торопливости, радости, огорчения или усталости. Но в тот вечер, посмотрев на вход в этот прекрасный зал, я пожалел, что никогда еще туда не поднимался, словно там находилась дверь в другую жизнь, которой я никогда не буду соответствовать. В другой жизни я не буду чувствовать на себе тайные ненавистные взгляды, то испуганные, то уклончивые, не буду напускать на себя вид безразличия и довольства.
"Да, другая жизнь", – сказал я сестре, которая ни за что не согласилась бы поужинать в "Синем поезде" из-за слабого здоровья, ей приходилось постоянно следить за собой, и это дало ей повод начать следить и за моим здоровьем. Она решила, что я слишком много курю, потребляю слишком много спиртного, плохо питаюсь. К себе же она была непримирима, вплоть до аскетизма, и считала, что тело не должно страдать от еды, что у нас есть моральный долг перед нашим организмом, как и перед другими людьми. Кроме того, она была последовательницей так называемой критской диеты, чьи прелести открыла для себя в одном из редких своих путешествий на Крит. Там она хотела посетить дворец Миноса, занявшись вплотную "линейным языком Б", древним языком, она с успехом его расшифровывала. Эту диету она соблюдала с неукоснительностью людей, которые, не будучи красивыми, озадачились тем, чтобы поддерживать, по крайней мере, в хорошем состоянии здоровье. Она считала, что человек должен есть много, но только необходимые телу продукты, а блюда, от каких полнеют, сыры и десерты не годятся, особенно для меня, мужчины с нагорья. Так, по меньшей мере, считала она, для кого единственными стоящими корнями были корни греческих глаголов. Многие удивлялись, почему такая женщина, как она, продолжала говорить с акцентом Лимузена и не страдала ли она оттого, что попала в ссылку в такой космополитический город, как Париж. Она отвечала: "Откуда же я, по-вашему, могла быть выслана, кроме как из материнского чрева или из книг, которым я посвящаю больше времени, чем себе? Касательно моей твердости могу сказать, что мое детство сделало из меня человека более прочного, чем дубовый сучок". Именно так она с горящим от гнева усталым лицом сказала однажды одному типу. Видимо, она пришлась ему по вкусу, и он решил с ней познакомиться, несмотря на ее высокомерный вид. Эта сцена произошла в кафе на площади Сент-Андре-дез-Ар, где Элиана любила немного отдохнуть, прежде чем вернуться домой.
Стараясь не противоречить ей по части питания, я приучился есть только (хотя и в больших количествах) жаркое, вареные овощи, сыры, фрукты и отказался от блюд с соусами, кремами и специями – от всего, что создает тяжесть в желудке, становится причиной неприятного запаха изо рта и полноты. Я старался не добавлять избыточный вес к уродству своего лица. Сестре я говорил, что тело – лучшее из того, что я имею, давая понять, в каком противоречии она находится.
Это противоречие в таком тонком, решительном и даже твердом человеке, как моя сестра, очень меня волновало. Мне нравятся недостатки людей, их слабости, потайные уголки, я почти люблю их пороки, особенно у женщин, старающихся поглубже упрятать живущих в них драконов. О пороках мужчин догадаться проще простого, и я быстро от них избавился после нескольких разочарований в мужской дружбе. Пришлось отдалиться от этих людей, они находили во мне в большей степени, чем это могла сделать влюбленная в свою красоту женщина, возможность самоутвердиться, просто оттого, как они полагали, что не были уродами, и вступали в древнее состязание самцов за физическое превосходство и обладание женщинами. Для меня это было совершенно безразлично, поскольку я не мог с ними соперничать. Я даже дошел до того, что однажды открыто восхитился красотой своего приятеля. Это оскорбило его, он решил, что я хотел чувственно перенести на него жажду любви, которой из-за своей внешности не мог добиться у женщин, и без колебаний принял меня за извращенца. С такими приятелями я потом разошелся, их раздражало, что такой безобразный человек, как я, сумел стать главным редактором политической газеты, будучи всего лишь лиценциатом{ Первая ученая степень в ряде стран Западной Европы и Латинской Америки, присваивается на 3–4-м году обучения в вузе и дает право замещать должность преподавателя среднего учебного заведения.} литературы, и умудрился родиться в тех же краях, где и политик, на которого я работал. Словно для достижения успеха мое уродство давало мне силу, какой у них, красивых, не было.
Я люблю только правду. Моя правда – это мое уродство, и я должен обратить его в золото. "В конце концов, Шуберт ведь тоже не был красавцем", – сказал я одной молодой женщине, сидевшей напротив меня в поезде, прошлым летом увозившем меня из Меймака. Она села в Клермон-Ферране и читала мою газету. Она была итальянского типа: черные длинные вьющиеся волосы, великолепная грудь, очень красные пухлые губы, тонкая талия, слишком тонкие, на мой взгляд, ноги, которые едва не нарушили ее очарование. Ее красота повелевала и сразу нанесла мне рану желания. Чтобы добиться благосклонности женщин, я никогда не пользовался своим положением, впрочем, вполне скромным и конечно же временным в глазах этой женщины с умом парижанки, если судить по газетам левого толка и книге Деррида{ Деррида, Жак (1930–2004) – французский философ и теоретик литературы, основатель деконструктивизма.}, которую она положила рядом. Она разорвала бы меня на куски, если бы я осмелился пойти дальше чем улыбка. Поскольку меня не могли любить таким, какой я есть, я даже не допускал об этом мысли и дорожу особой формой любви без желания и чувств – хорошей репутацией. В этой женщине было нечто величественное, она была элегантна в своей манере держаться, сидя напротив меня. А я сгорал от желания и мог только зарыться в свое уродство, делать из него предположения или то, что моя сестра называет побочным ущербом, используя военный язык любовной стратегии. Хотя у меня в тот момент не было никакой стратегии: я был разбит, как всегда сражен и вынужден был искать какую-нибудь форму утешения, представляя себе, как эта читательница постареет и увядание отомстит ей за меня, за ту холодность, которую я улавливал в улыбке, не покидавшей ее лица, стоило ей только взглянуть на меня, и говорившей о полном отсутствии жалости, что считается одним из способов самозащиты у красивых женщин. А ведь они могли бы и пожалеть меня, да, особенно они, говорил я себе в те моменты, когда особенно сильно страдал. И даже когда вид этих постаревших, изменившихся, ставших со временем обыкновенными женщин меня не утешал, я не был ни злопамятен, ни мстителен в любви. А увядшее лицо Мари-Лор Эспинас, которое я мельком увидел накануне в Меймаке, уже больше не было лицом той девушки, которое так волновало меня тридцать пять лет тому назад, поскольку и я уже не был тем, кто поцеловал это лицо на площади Республики вечером в снегопад. И только снег остался таким же, как прежде.