- Но вы прониклись?- настойчиво переспрашивал Плоскорылов.- Мой долг сделать так, чтобы вы прониклись, и если вы не готовы, я могу потратить с вами сколько угодно своего времени. Я готов, у нас до утра еще полно. Поняли ли вы, как величественна роль русского воинства? Осознали ли вы, что завтра не только искупаете свою вину, но совершаете высшее свое предназначение? У армии нашей нет никакой иной цели, как только перевод солдата в совершенное состояние. Мы не воюем с внешним врагом, внешний враг сам в ужасе убегает и рассеивается, убоясь нашей храбрости. Подобно Муцию Сцевольскому, воинским своим духом потрясаем воображение и доблестию усобачиваем врага вплоть до полного раскорячивания. Никто не должен просто жить, понятно вам сие, рядовой Воронов? Жизнь есть мерзостное существование, которое должно быть преодолено. Ни секунды комфорта подлому телу с его низменными запросами, ни секунды напрасного лежания просто так! Солдат должен быть всегда занят, а всегда занят только мертвый солдат. Я поздравляю вас, рядовой Воронов, с тем, что завтра на рассвете вы станете идеальным солдатом!
Воронов тупо молчал.
- О чем вы думаете, рядовой Воронов?- вкрадчиво спросил капитан-иерей.
- Я думаю, товарищ капитан-иерей,- ответил Воронов так тихо, что за шумом дождя, шелестевшего по крыше сарая, Плоскорылов с трудом разбирал его слова,- я думаю, что вот я жил и ничего не сделал, и никому не мешал. И вдруг пришли вы и остальные ваши, и я уже должен где-то служить, а потом почему-то умирать. Я у вас ничего не брал, а теперь кругом вам должен. И этого я не понимаю, товарищ капитан-иерей.
- Вас мало расстрелять, рядовой Воронов!- воскликнул Плоскорылов, чувствуя, как все больше напрягается и горячеет там, в паху, где ху.- Вас мало расстрелять! Вы и после этого ничего не поймете! Вы полагаете, ваша жалкая жизнь имеет какую-то ценность? Ценны вы будете, только когда умрете, рядовой Воронов! Пока вы существуете, вы только жрете и в рифму, а когда перестанете существовать - из вас можно будет сделать человека! Цель каждого истинного воина есть смерть, она же начало истинной жизни, а сейчас вы еще никто, личинка! В мир смерти из вас вылетит прекрасная бабочка и полетит на ледяные цветы Валгаллы.
- Я не хочу на ледяные цветы,- тупо повторил Воронов.- Я не понимаю, почему вы должны решать, жить мне или нет.
- О, расслабленная южанами кровь, сгнившая раса!- воскликнул Плоскорылов, поднимая пухлые руки к сарайной крыше.- О разложение! Неужели вы думаете, что ваша жизнь самоценна? Ваша жизнь нужна только для того, чтобы ее скосил ледяной серп, и ничего лучшего с человеком случиться не может! Вы размножаться, может быть, хотите, рядовой Воронов? Вы и так уже настолько размножились, что страна не может вас прокормить! Вы должны не размножаться, а сокращаться до количества, потребного в свете высших нужд! И когда указанное сокращение произойдет, мы сможем приступить к великой арийской мистерии! Вы потомок ариев, рядовой Воронов, или кто?
- Я не знаю про ариев,- упрямо сказал Воронов.- Я потомок своих родителей, вот что я знаю. И я не знаю, почему я все время должен умирать.
- Потому что начальству виднее, что вы должны!- закричал Плоскорылов. Воронов вел себя неправильно, он обламывал кайф. Он должен был ползать, слюнявить ему руку или даже сапоги, как некогда Калинин. Он должен был бояться, и тогда Плоскорылов почувствовал бы то, что так любил и чего так стыдился. Когда рукой, это было совсем другое. Да и мало было мест, где уединиться. А вот когда соборуемые целовали руку, это было так, как надо: с дрожью в спине, и даже словно легче становилось дышать. Плоскорылов иногда боролся с мучительным соблазном дать им для поцелуя не руку, скажем, а - нет, нет, никогда. Хотя рассказать, конечно, никому уже не успеют. Воронов был совсем не похож на правильную жертву, он не годился даже на это, и руку целовал без чувства. Плоскорылов вышел под дождь, хлопнув дверью сарая, и Пахарев закрыл засов. Слышно было даже сквозь дождь, как звонко Пахарев чмокает капитан-иерейскую руку.
Воронов остался один и почему-то вспомнил, что пряности у них в доме хранились в коробке из-под его детских ботинок. Он вспомнил кухню, вспомнил, как в теплом квадратном пространстве, под апельсиновым плафоном, среди холода и мрака ноябрьской ночи ждет возвращения матери с работы - она преподавала еще и во вторую смену, потому что надо было без отца тянуть их с сестрой. В ноябре ночь начиналась в пять, а в шесть делалась непроглядной. Сестры не было дома, гуляла с кавалером. Запотевало окно, по нему бежали слезы. Ключ врезается в замок, входит мать, мир обретает осмысленность. Все это было сном, и уже тогда будущий рядовой Воронов догадывался, что это сон. То, что происходит на самом деле, то, о чем говорилось в святой тайне номер один,- было дождем, сараем и рядовым Пахаревым, ходящим взад-вперед за дверью с единственной мыслью поспать или пожрать. И девятилетний Воронов, сидя в кухне и дожидаясь матери, догадывался об этой правде, от которой его лишь до времени защищала светлая коробка кухни, не более надежная, чем коробка от ботинок, набитая пряностями и переписанными от руки домашними рецептами. В их доме рецепты передавались по наследству, их накопилось очень много, и никому они не были нужны, потому что все это отвлекало от смерти - главной задачи истинного жителя их страны. Воронов догадывался и об этом, но умирать с этой мыслью ему не нравилось. Надо было найти какое-нибудь возражение, потому что коробка с пряностями и рецептами имела большее право на существование, чем сарай, засов, дождь, Пахарев и Плоскорылов. Мысль заключалась в том, что жизнеспособное не обязательно хорошо, это надо как-то продумать, но продумать он не успел, потому что засов загремел опять. Быстро прошла ночь, подумал Воронов, но она совсем не прошла.
В сарай вошел незнакомый лысый человек в круглых очках. Знаков различия Воронов в темноте не видел.
- Чего, смерти ждешь?- спросил незнакомец.- Рано, рано. Есть у нас еще дома дела. На, выпей.- Он протянул Воронову фляжку.- Не бойся, не бойся, не яд. Мы не можем разбрасываться людьми, рядовой Воронов. Надеюсь, пережитое послужило для вас хорошим уроком. Слушайте меня внимательно, около-кокола!
В этот момент Воронов узнал этого человека и понял, что сошел с ума. В сарай мог войти кто угодно, только не психолог, который в шестом классе московской средней школы семь лет назад тестировал их всех по поручению Министерства образования. Тест был профориентационный, несложный - нарисовать без помощи циркуля кружок, решить уравнение второй степени и отгадать загадку. "Ехали охали, ухали хахали, бухали бахари, бахали бухари,- кто вышел?"
- Около-коколо,- уверенно сказал тогда очкастому инспектору шестиклассник Воронов. Почему-то он один на весь класс отгадал эту загадку, вычитанную, что ли, в детской книжке,- он сам не помнил, откуда ее знал, и уж подавно не понимал смысла. Еще один мальчик из параллельного тоже знал ответ - и тоже не помнил откуда, но он скоро начал пить, и его отчислили. Воронов ничего о нем больше не слышал, да и инспектора не видал. Но внешность запомнил - не каждый день задают такие загадки.
3
Громов проснулся от слезной тоски, какой давно у него не бывало. Ему снились стихи, и этого тоже давно не было. Слава Богу, чужие - "Ты помнишь, в нашей бухте сонной". Он полежал в темноте, постепенно вникая слухом в разные, но одинаково скучные звуки сельской ночи: тикали ходики, тоненько сопела хозяйка в своей комнате, постукивал дождь в окно, и страшно было подумать, что возможны какие-то стихи.
Когда-то он и сам писал их - это было в другой жизни, от которой за два года войны, а пожалуй, что и за три предвоенных ничего не осталось, кроме Маши и призрачной переписки с ней. Память о другой жизни была запрещена, все самосознание Громова свелось к крошечному пятачку мыслей о повседневности, о том, чтобы целы и сыты были солдаты, чтобы не озлилось лишний раз начальство, не бросили в бой, не отняли отпуска,- но в огромном темном поле его души и памяти шла своя разрушительная работа, какая происходит, может быть, в брошенном доме, или, если уж мыслить в привычных ему теперь фронтовых терминах, в брошенной части, оставшейся глубоко в окружении. Армия ушла дальше и забыла об окруженцах, а они еще где-то бьются, прорываются к своим, посылают бессмысленные сообщения, пропадающие на полпути, потому что прерваны все коммуникации,- и лучше не оглядываться на то, как без пищи и подкрепления вымирает обреченный полк. Иногда от них доходят смутные, еле различимые сигналы - непонятно уже, о чем и зачем. Ты помнишь, в нашей бухте сонной… Громов совершенно забыл, о чем эти стихи. Он проснулся в слезах, но сам не сказал бы, о чем плачет. Конечно, не о глупых детях, которые радоваться рады. Дело было не в словах, не в стихах вообще, а в страшной, красно-черной спекшейся массе, в которую превратилась его довоенная жизнь, и в робких голосах, все еще доносившихся из-под корки.
Постой, ведь были еще ласточки. Стихи во сне как-то с ними связывались. Громов сел на лавке и закурил. С каждым глотком дыма мир обретал знакомые, успокоительно-мерзостные очертания. Все недостаточно отвратительное давно уже выводило его из себя, как бесит бархатный, бисером вышитый покров на гнойной ране. В громовском мире давно уже не было места сантиментам - смешон и гадок палач, плачущий над жертвой, да и жертва должна держать себя в руках; а поскольку в мире, кроме палачей и жертв, давно ничего не было, Громов раз навсегда, еще до войны, запретил себе всякую лирику. Отчего-то садисты всегда сентиментальны - это касалось не только немцев с их страстью к рождественским открыткам и песням про елочку, но и родных воинских начальников, и родной империи, с особенным наслаждением снимавшей нежнейшие детские мультики с добросердечными зайцами и верными долгу ежами. Наверняка тут был дополнительный оттенок мучительства - нарочно готовить детей к жизни в совершенно другом мире, с тем, чтобы они тем больнее хлопнулись мордой об истинную реальность. В тридцатые таких мультиков не делали, это началось в шестидесятые, когда на чугунную гирю стали натягивать резиновую маску человеческого лица. Громов ненавидел эту розовую резину. Он научился со временем различать те же потуги набросить расшитый покров на язву даже в цветении липы, даже в изумрудном сиянии листьев в фонарном луче - все служило прикрытием для отвратительного мушиного роения, жадного размножения и не менее жадной гнили. Все только жрало и гибло, нацепив для приличия маску идиллического благолепия,- и любой закат, любой цветущий луг был теперь Громову еще отвратительней, чем слюнявая улыбка идиота, только что укокошившего пестиком всю семью.
Конечно, прежняя жизнь где-то была. Она продолжалась помимо его воли. Он утратил связь даже с собственным телом, которому, несмотря ни на что, хотелось жить, есть, пить - хотя и еда, и питье были только съедобной гнилью; гнилью было все, к чему он прикасался и на что смотрел. Мир делился на гниль и сталь, и сталью был только долг - все, что Громов себе оставил; прочее врало, изворачивалось и сулило несбыточности, чтобы тем злораднее торжествовать на обломках очередной судьбы. Но телу нельзя было запретить радоваться, и оно радовалось обеду и привалу, хотело жить и не желало привыкать к повседневному риску; душа, лишенная всех прав и радостей, по ночам жила, как хотела,- и по ночам то приходили стихи, то вспоминалось что-то из детства, невыносимое, недопустимое, расслабляющее. Как теперь эти ласточки. Ласточки прилетали два лета подряд, построили гнездо на дачной кухонной террасе, высиживали птенцов, Громов вместе с матерью наблюдал за птенцами и зарисовывал их,- а на третье лето к террасе приделали дверь; ласточки прилетели на прежнее место, но дверь их пугала, ее запирали на ночь, и они оставили гнездо, переселились неизвестно куда. Где теперь эти ласточки? Где теперь перышки, косточки, пух - куда-то же все это делось, проклятая материя никуда не может исчезнуть, и атомы, из которых все это состояло, развеяны теперь где-то в мире, и эта мысль почему-то была страшнее всего. Если бы что-то исчезало бесследно, жизнь была бы возможна: бесследное исчезновение указывало бы на дырку, в которую, глядишь, как-то можно сбежать, просочиться отсюда. Но деваться было некуда, в замкнутом пространстве одна и та же материя переходила из гнили в плоть, из плоти в гниль - как в Антарктиде один и тот же снег переносится ветром с места на место, потому что нового почти не выпадает, а старому некуда деваться. Где теперь эти ласточки? На даче, наверное, все сгнило. Громов запрещал себе помнить и дачу. Он сам не знал, откуда выползло воспоминание, из-под какого спуда прорвалась детская неутолимая тоска. Изгнать ее можно было только омерзением, и он жадно, как пьют пиво с похмелья, напитывался окружающей гадостью: сырое, грязное белье, низкий потолок, шуршание в углу - мышь? тараканы?- посапывание хозяйки, дождь, размывающий бесконечные глинистые дороги за окном… Так в детстве, проснувшись среди ночи от страха смерти или от ужаса перед собственным "я", он сразу вспоминал о школе и успокаивался. Был такой страх, о котором он не мог рассказать родителям ничего внятного, главный ужас детства, особенно ужасный потому, что ни с кем нельзя было им поделиться: обо всех мы читаем в книгах или разговариваем с другими, но я - это я, и сейчас это я, и вот сейчас я. В каждую следующую секунду ужасное продолжалось, от него не было избавления. Любой кошмар можно вообразить и забыть, но от мысли, что все происходит именно с тобой, некуда было деваться. "Я" продолжало быть "я", не кто-то другой, с которого спросу нет и взятки гладки, а именно он, Громов. В этот ужас можно было провалиться, как в болото, и приходилось цепляться за школу, которую Громов ненавидел - ненавидел днем и любил ночью, потому что "я" было страшней школы.
Теперь его опять затягивала детская память и детская тоска, мучительная жалость ко всему на свете, от которой он тоже просыпался по ночам, в отчаянии глядя на вертикальный ряд голубовато светившихся окон в доме напротив - он думал, что друг над другом живут несчастные, страдающие такой же, как у него, бессонницей, пока мать не объяснила ему, что это лестница. Его кровать стояла тогда у окна, окно было разрисовано к новому году. Главное - нельзя было вспоминать дальше. Все, что не отсюда, заставляло дергаться, как от ожога. Мир состоял из несвежего запаха, шуршания, чавканья глины - существование в нем стихов и детских воспоминаний было обманом, куда более отвратительным, чем откровенное зверство. Ты помнишь, в нашей бухте сонной… Кому, чему они радовались? У Блока все ждали каких-то кораблей, вот и дождались, пришла военная эскадра, означающая начало первой мировой войны. Но в стихах ведь об этом ни слова. Что он находил в этих стихах? Очевидные же глупости: зарылись в океан и в ночь - и в следующей же строфе: тоскливо стало море. Море или океан? Молодой человек, или туда, или сюда, газ выходит! И какой семафор в порту? Это наверняка называется иначе. Но он ничего не мог сделать с этими шестью четверостишиями - не помогала и сигарета. И ласточек, неразумных ласточек, жаль было все равно. Господи, если бы он знал тогда, где и как будет их вспоминать! Кто мог тогда подумать, что будет какая-то война? Впрочем, войны боялись все, ждали то нейтронной, то психотронной бомбы,- но чтобы вот так? Мысль о даче тянула за собой ворох ненужных, запретных воспоминаний: запах нагретой смородины, клубничина с приставшим мелким песком, иногда с муравьиной розовой норкой; желтые облака на дождливом закате… Все это было где-то, не могло же исчезнуть, только клубника небось окончательно заросла; но во всем этом Громов видел теперь соблазн и обман, и ничего не хотел знать, кроме этой ночной избы, и завтрашнего серого дня, и никому не нужной войны, на которой он отдавал каким-то абстракциям бессмысленный, только бессмысленностью и оправданный долг. Все вещи, обладавшие прикладным значением, давно представлялись Громову мусором, а люди, служившие этим вещам, были хуже откровенных бездельников. В бездельнике, не желавшем трудиться даже под угрозой смерти, было что-то героическое,- он и Машу особенно любил за принципиальный отказ участвовать во всей этой имитации бурной деятельности. Перед войной, в сущности, уже никто не работал. Маша потому и не удерживалась ни на одной из своих работ, что везде занимались черт-те чем и получали за это последние, по сусекам доворованные деньги,- а ей с ее истовым отношением к любому делу это было не по нутру, и откуда-то она вылетала через неделю при первом же сокращении, а откуда-то на третий день уходила сама. Под конец она решилась вовсе ничего не делать и, что называется, гибнуть откровенно. Он застал ее в положении вовсе уж бедственном, хотя и его собственное было немногим лучше. Вся разница была в том, что Громов работал, он и тогда уже был одержим идеей дисциплины,- но искать работу, совместимую с самоуважением, было все трудней, и потому он с облегчением и радостью пошел на войну.
Он стал думать о Маше - единственном компромиссе между этой жизнью и собственной душой, которой он почти все запретил, кроме тоски по Маше и любви к ней. Это была странная любовь, Громов толком не знал эту девушку и только поэтому любил уже четыре года, два из которых они почти не виделись. Что-то и он, видимо, для нее значил,- не только же за неимением лучшего приезжала она к нему, писала письма, держала в курсе своих неприятностей и перемещений. Машу можно было любить, потому что ее не было жалко. Ее нельзя было представить в унижении. Мир, конечно, в любой момент мог ее размолоть - но она была бы этому только рада. Машу, как и Громова в ее годы, а может, и больше, чем Громова,- уязвляло все, и с такой силой, что к двадцати годам, когда она с ним встретилась, ее решительно ничем нельзя было обольстить. Она томилась в компаниях ровесников, с отвращением выслушивала разговоры, комплименты, признания,- и даже с Громовым позволяла себе только редкие встречи, всегда по собственной инициативе. Она не хотела привязываться, он не настаивал. Хотя именно такая свобода связывает сильнее всего - это, кажется, они оба поняли в последнюю ночь перед громовским призывом, когда она провожала его.