Наталья Всеволодовна Галкина родилась в г. Кирове. Окончила Высшее художественно-промышленное училище им. В. Мухиной. Пишет стихи, прозу, занимается переводами. Публикуется с 1970 года. Лауреат премии журнала "Нева". Член СП. Живет в Санкт-Петербурге.
Наталья Галкина
ТАБЕРНАКЛЬ
Так мало счастливчиков, в такову печаль
упал и лежит род человеческий, особливо
сынове российские, что в полку сих
страдающих спокойнее быть для совести своей.
Борис Шергин
Ни грехи самого этого человека, сказал
Он им, ни грехи его родителей не были
причиною этого великого несчастия; но
теперь посредством этого несчастия
должны быть явлены дела Божии.
Ф. Фаррар
Дары различны, но Дух один и тот же.
Первое Послание святого Апостола Павла
к коринфянам, гл. 12,4
Глава первая
Заоконные пейзажи из дачной электрички. – Тревога. – В Комаровской библиотеке. – Забытые фотографии. – Пропавшая Гигиея и могила Асклепия. – Воспоминание о Мариинском приюте. – "Табернакль".
Тревога волной возникала в летящем окне, там, где пасся неведомо чей белый конь неподалеку от сумасшедшего дома, та же волна, что незадолго до того затмила левашовский пейзаж (всякий раз начинала я гадать: налево или направо от насыпи располагалась Левашовская пустошь с могилами невинно убиенных, где в одной из расстрельных ям спал вечным сном лихой казак Николай Олейников?). Проезжая на дачной электричке мимо Удельнинской больницы и мимо призрачной Левашовской пустоши я чувствовала почти физически, что жизнь дискретна: ненадолго переставала жить.
Лето стояло прохладное, малоприветливое, полное житейских трудностей, почти житийных, впрочем, я почти уже притерпелась к ним.
Перед отъездом в город непривычно рано зашла я в библиотеку и, дожидаясь, пока заполнит формуляр мой прекрасная наша комаровская библиотекарша (к чьей цветочной фамилии так шли любимые ею герани, бегонии да флоксы на крыше веранды и добавившиеся к ним недавно клумбы при входе), механически рассматривала фотографии на одной из книжных полок.
– Что это за фото?
– Не знаю, – отвечала она очень серьезно. – Почти каждый год попадаются мне в библиотечных книгах забытые фотографии. Понятия не имею, кто на них, что и где снято. Странно, но за ними никто никогда не приходит, никто о них ничего не спрашивает. Я выставляю их время от времени, то одни, то другие; нет, не находятся хозяева.
– Может, это послания? Мессиджи? – предположила стоящая за мной юная читательница.
– Может, для прочтения послания имеют значение книга и текст на страницах, где фотка лежит? " подхватила ее подружка.
Из города надо было мне быстро вернуться. Все складывалось поначалу удачно, но, прирысив на Финляндский, выяснила я, что медлит путь мой обратный, покинула меня Фортуна, ближайший поезд отправляется через час. Уныло поднялась я на вокзальные антресоли в "Старую книгу" и, купив книжку, услышала, что ближайший поезд тоже отменен.
Очередь на маршрутку была больше, чем хотелось бы, однако во второй подкатившей кибитке нашлось место и для меня, и мы поехали.
Двигались мы поначалу знакомым маршрутом (некогда хаживала я тут больше двух лет на службу), долгое время был он закрыт для меня обстоятельствами; видимо, поэтому не узнала я угол на перекрестке, то ли стела, то ли полукладбищенская арочка-обелиск заняла место привычной взору статуи дочери Асклепия Гигиеи.
– Я побывала на могиле легендарного врача древности Асклепия, " поведала мне приехавшая неделю назад из Феодосии подруга.
– Надо же! Я мимо скульптуры его дочурки когда-то каждый день ходила.
– У Асклепия были дети?
– Две девочки, Гигиея и Панацея, и два мальчика, Махаон и Подалирий. Где же ты нашла могилу Асклепия? Чай, ты не в Греции была.
– Нет, в Феодосии; мы поехали туда с молоденькой женщиной, которую знала я чуть не с младенчества, и с двумя ее детьми. И однажды, оставив спящих Галиных детей в доме со спящими хозяевами, мы – под предводительством проводника Васи – поднялись на Святую гору, самую высокую точку Карадага.
Мы вышли в три часа ночи, чтобы увидеть со Святой горы восход солнца. Шли с фонариками. Я не была уверена, что дойду.
– Дойдете, куда вы денетесь, – сказал Вася.
Подъем был крутой, мы шли по промоинам (сухая листва, валежник) между высокими дубами. Через час я сказала:
– Идите, оставьте меня, я вас тут подожду.
– Как же мы вас оставим? – сказал Вася. – Вас кабаны съедят. Нет, мы вас не оставим, пошли, дойдете, не беспокойтесь.
После лесистой части горы началась скалистая. Мы слышали лай собак.
– Надо же, – сказала Галя, – собаки внизу лают перед рассветом.
– Что вы, – сказал Вася, – собак отсюда не слышно. Это косули, они нас заметили и переговариваются друг с другом, сигналы подают.
Там, наверху, на горе, была древняя могила, считалось, что могила святого; по одной из легенд, похоронен в ней был Асклепий, Эскулап, великий врач древности. Все народы, жившие здесь, считали могилу священным, целительным, чудотворным местом. Татары приводили сюда на ночь больных и стариков, чтобы те исцелились. Наши метеонаблюдатели, размещавшиеся до недавнего времени на этой самой высокой точке Карадага, говорили о мощной магнитной аномалии на вершине Святой горы.
Мы дождались восхода солнца и стали спускаться по осыпям камней, по крутизне, и, обернувшись у подножия горы, я себе не поверила: да неужели я сумела туда подняться и спуститься оттуда, оставив на склоне прежнюю усталость и нездоровье?
Я вспомнила рассказ подруги, пропавшую черно-бронзовую статую дочурки мифического врача с начищенными до золота очередными выпускниками-курсантами грудями и кончиком носа, улыбнулась и через полминуты, улыбаясь, не узнала и присутственного места своего: институт, некогда именовавшиймя Мариинским приютом, бывшим на памяти моей розово-красным, подобно многим петербургским зданиям Петербурга девятнадцатого века (мне, когда я была его сотрудницей, напоминал он по цвету то дворец Белосельских-Белозерских, то Инженерный замок), выцвел, стал белесо-розовым или полинявшим желтым, обесцветился начисто, то ли его давно не ремонтировали, то ли загрунтовали, а красить раздумали. Только мелькнувший на мгновение в окне маршрутки кирпичный домик без-окон-без-дверей во дворе за деревьями был темно-ал, как прежде.
Уже отмаячил в створе проспекта Сампсониевский собор, наш малый автобус выбрался на набережную, а у меня все плескалось на глазном дне изображение дома, бывшего для меня, да и для многих, пропастью, перевалом, метафорой тех самых "многих знаний", порождающих "многая печали".
Пробке на набережной, казалось, не будет конца, волнение, подавляемая спешка, сознание личной незадачливости и невезучести томили меня, я достала купленную на вокзале книгу, в которой ожидало меня послание в виде фотографии резного ящичка-часовенки неопределимого масштаба. На обороте карандашом было написано: "Табернакль".
Глава вторая
Жаба подколодная. – Появление Орлова. – "Сделайте эскизы". – Дизайнер падает в обморок. – Безрукие, однорукие, "электрики" и "транспортники". – "Отчего рождаются такие дети?" – Петя, Паша, Хасан и Жанбырбай.
К вечеру, когда схлынули, готовясь ко сну, дневные заботы, набрала я номер Германа Орлова, но никто не брал трубку, должно быть, съехали за город до осени в свою любимую дальнюю избушку, где под крыльцом жила-была подколодная жаба, познакомившая их год назад со своим жабенком; жабу Орловы поили молоком, она признавала их и дите вывела на показ не без гордости.
К моменту появления в рыже-алом институте Орлова я провела там года полтора.
– Я ваш новый дизайнер.
Он стоял на пороге, высокий, лохматый, большерукий, с широко открытыми удивленными глазами.
– Прошу любить и жаловать, – сказал начальник группы, выходя в ослепительно-белом халате из своего закутка за шкафом; в руках держал он гламурную розовую пластмассовую женскую кисть, на которую натягивал кружевную ажурную женскую перчаточку, – это Герман Иванович Орлов, его из Мухинского к нам распределили. Вашего полку прибыло, Наталья Васильевна.
– Нашего прибыло, – отвечала я, – он ведь Орлов, а я Сорокина.
– Ну и флиген зи, битте, – сказала, улыбаясь, Прекрасная Фламандка, появляясь из соседней комнатушки.
– Насколько вы лучше, Евгения Петровна, когда улыбаетесь, чем когда ворчите. Заберите новенького, покажите ему все, пусть ознакомится.
– Пойдемте, – молвила Фламандка, – сначала проведу вас по институту, потом сходим через двор в клинику.
Он послушно пошел за нею, точно овечка, а когда вернулись они через полчаса, лица на нем не было.
– Ознакомились? – спросил начальник группы.
На сей раз доставал он из формы розовый женский указательный палец правой руки.
– Какие тут больные дети…- пробормотал Орлов. – И сколько их… Я не знал, куда меня распределили. Я такого не видел никогда.
Через неделю директор велел ему посмотреть операцию.
– Вы, Герман Иванович, там порисуйте, эскизы, что ли, сделайте или наброски, мы хотим выпустить к выставке в Москве буклет о новых методиках с иллюстрациями а-ля Леонардо да Винчи. В разных ракурсах рисуйте, поэффектнее.
Дело было летом, вскорости в открытое окно постучал идущий из клиники в сектор биомеханики доктор Мирович.
– Виталий Северьянович, Женечка, Натали, мое почтение, заберите сотрудника из клиники, он там на операции сознание потерял, сейчас его нашатырем в чувствие приведут. Дяденька он высокий, костистый, с таким грохотом рухнул, надеюсь, ничего не сломал.
Фламандка привела Германа, был он бледен. Она налила ему чаю, Виталий Северьянович озабоченно спросил: может, в чай спирту плеснуть?
– Нет, нет, не надо, – отвечал новый сотрудник, смущенный донельзя, – мне уже чего-то плеснули. Не знаю, как так вышло.
– Эпилепсией не страдаете? – спросил Северьянович.
– Что вы, что вы. Когда йодом кожу мазали, я стоял, и когда разрез делали, тоже, но как начали пилить кости, сухожилия рвать, я и выключился.
– Тонкая вы натура, Герман Иванович, – сказала Фламандка, – хотя по виду вашему этого не скажешь.
– Как говорят, натура дура, – отвечал Орлов. – Спасибо за чаек. Я человек мирный, а тут у вас как на войне. Госпиталь, передовая, раненые круглый год год за годом. Когда туда шел, опять детей видел. Что это? Отчего? Под транспорт попадают?
– Те, что без двух рук с полным вычленением плечевого сустава, – Северьянович продолжал усовершенствовать указательный съемный пальчик, укрепленный на беспалой деревянной кисти, – те чаще всего "электрики", лихие и любознательные, залезавшие в трансформаторные будки "не-влезай-убьет", где им тотчас отжигало руки до угля. В живых оставались, но во избежание гангрены руки приходилось отнимать. Как ни странно, "транспортники" из-под трамваев и поездов реже поступают, и обычно обезноженные. Ну, а врожденные, – тех, по правде говоря, большинство. Чаще однорукие, одна рука как рука, а вместо второй – культя, у кого по локоть, у кого по плечо, у кого до запястья и…
– Ой, а можно вы мне это в другой раз доскажете?
– В другой, в другой, – строго промолвила Фламандка, – у вас глаз, что ли, нет? Он опять позеленел, а наше помещение поуже, чем операционная, заставлено, столы, тиски, треноги скульптурные, ящики, упадет, да еще головой припечатается.
Назавтра Орлов спросил у зашедшего с просьбой нарисовать картинку для статьи молодого хирурга Болотова:
– Такие дети рождаются у пьяниц? У наркоманов?
– Ничего подобного. Думаешь, это что-то вроде "виноградных детей", зачатых осенью в команде виноделов? У кого угодно могут родиться. В редких случаях можно свалить на матушку, пытавшуюся разными способами себе выкидыш устроить. Или на батюшку-пьянчужку. От того, от этого. От Бога. Наверно, чтобы всегда были среди людей слабые, больные, не такие, как все, лакмус на наличие у человеческого рода совести, жалости и прочих мало-мальски пристойных свойств.
В устах Болотова слова эти прозвучали неожиданно, он был грубоват, походил на мясника; что признавали все, так это его талант хирурга, рука была, все заживало, как на собаках, у его пациентов.
– Я у немецкого писателя Эрнста Юнгера читала, – сказала я, – что, когда начали в фашистской Германии уничтожатьнеполноценных, стало рождаться большое количество детей-инвалидов, – в самых что ни на есть стерильных арийских семьях.
– Процент поддерживался, – покивал Болотов.
Безруких в клинике было четверо: двое "электриков" – Петя и Паша, двенадцатый ребенок в казахской семье Жанбырбай и большеголовый Хасан, брат-близнец Хусейна, Тахира и Зухры; Хусейн и Зухра были дети как дети, Тахир умер, не дожив до годовалого возраста, а Хасан родился увечным, дурачком, мало что понимал, говорил одинаково неразборчиво и по-таджикски, и по-русски. Бабушка пыталась дать ему спасительное имя Хошок, но голова его не стала меньше, речь – понятней, и руки не отросли. Спросонок, садясь, Хасан громко произносил: "Он! Ыроси иные!" Мирович переводил непонимающим:
– Сон ему опять приснился, что у него руки длинные выросли.
"Жанбырбай" означало "богат дождем"; он был человек дождя, рожденный в ненастье. Братьев и сестер у него было одиннадцать: луноподобная Айдай, Мерцерт-перламутр, Маржан-коралл, Тохтар, Турын, Отеген, сахарная Шекер, Бекежан, Жанболат, Махамбет, Буркт. Девочек бабушка звала нун-м (мое солнышко), шолпаным (моя Венера); мальчиков – шырагым (милый), балпаным (птенчик); Жанбырбаю говорила она – баташым (верблюжонок мой).
Это Жанбырбай осенней ночью прошепчет Мальчику:
– Одна наша дальняя родственница – жена монгола. Их младший сын Чойжинхорлоо научил меня делать схрон…
Мне не удалось дослушать всего, что рассказали Орлову о детях из клиники Виталий Северьянович и Прекрасная Фламандка, техник-протезист Женя Жерехова: меня вызвал директор.
Глава третья
Темно-лиловый костюм. – Время и место. – Необмерянные балерины. – Портрет тезки. – Графиня Бобринская. – В архиве. – Бриллианты для невесты корнета Абаза. – Убийство царя и маленького разносчика. – Что такое "табернакль".
В первый новогодний институтский вечер директор поразил мое воображение темно-лиловым шелковистым немыслимой красотищи костюмом, о галстуке вообще молчу, а также тем, как отплясывал он рок-н-ролл и ползал, хохоча, на коленках. Все это, может быть, в другое время и в другом месте было бы мило и даже свидетельствовало бы об определенной внутренней, что ли, – или внешней? – свободе, о некотором словно бы артистизме; но в окнах маячили светящиеся за заснеженными деревьями огни клиники, вечная война, раненые, как выразился Орлов, детское отделение наверху (Мирович говорил: некоторые дети поступали из таких интернатов для инвалидов, что оно казалось им отелем на Лазурном берегу). И все ведь знали: детей, не обреченных на пожизненные убогие интернаты для убогих, ожидало бинарное "или-или", два единственно возможных варианта судьбы для безруких-безногих: или слаломом заниматься на одной ноге и протезе, или спиться напрочь.
Когда директор был еще военным врачом, отличался он некоторой оригинальностью, с шиком заезжал на территорию своей ведомственной госпитальной лавры на новеньком сверкающем мотоцикле (профессура и доктора некоторые прибывали на "Волгах", "победах" и "москвичах", а чаще всего пехтурою); этаким фертом, черту брат, рокер ли, байкер ли, с ума сойти. Да и научную работу вел он на особицу; существовал, например, один, как теперь бы сказали, проект, им задуманный и выношенный: с целью составления сводных таблиц конституции человека, то есть телосложения, обмерять балеринок старших классов Вагановского, кордебалетных из Мариинки либо Михайловского; да заглох проект, растворился, только и остались от него всплывающие со дна сознания в досадные минуты и в похмельные утра образы необмерянных балерин.
Впрочем, работа в темно-алом здании неподалеку от Боткинской произвела свое действие и на директора, как на всех прочих сотрудников Мариинского приюта, однако действие своеобычное. Так сильно отличались от не подвергшихся обмеру танцовщиц инвалиды убогие и культя от пуанта, что эстетические директорские порывы отчасти были поруганы неизвестно кем и чем. С другой стороны, он впервые стал всеобщим начальником. И, может быть, не представлял, что теперь со всем этим делать.
Вызвав меня в прошлый раз, хотел он добиться от меня, какого цвета занавески следует ему повесить в кабинете, какому материалу отдать предпочтение (бархату, шелку, тюлю либо органди) и какому крою: маркизы, портьеры и проч. Еле я отговорилась, всё объясняла сдуру, что я по т е х н и ч е с к о й э с т е т и к е специалист, индастриэл дизайн, а не интериор.
Всякому, входившему в директорский кабинет и произносившему приветствие с именем и отчеством вкупе, суждено было, передернувшись, переводить взгляд с гладко выбритого директорского лица на висящий над его головою в простенке между двумя огромными старинными окнами портрет одного из великих вождей (один мой знакомый первоклашка спрашивал: почему вождь, разве мы индейцы?), с которым был директор полный тезка; всякий раз, дождавшись типовой реакции, директор еле заметно усмехался и поправлял очки.
Вместо того, чтобы сверить тезку с тезкой, я хмуро уставилась в очередной раз на очередной начальственный умопомрачительный галстук, чем директор был не вполне доволен.
Он простер руку к торцевой стене, в центре которой висел в донельзя позолоченной барочной раме огромный портрет девятнадцатого века (похоже, художник был ушиблен не Серовым и Фешиным, как нынешние преподаватели Академии художеств, но Брюлловым и Крамским): прекрасная дама с тонкой талией, в шелках, при драгоценностях, с цветами.
– Кто это? – спросил директор артистически.
Артистический ответ мой предполагал бы старую формулу "не могу знать", но я отвечала в простоте:
– Понятия не имею.
– Это графиня Бобринская, – молвил директор.
Возникла пауза.
Он ждал вопроса или реакции. Я тупо и угрюмо молчала как пень.
– Бобринская, – сказал он почти обиженно, разочарованный вторично, – была одной из основательниц и попечительниц Мариинского приюта для инвалидов, в здании которого мы с вами находимся.
Видимо, он хотел, чтобы я пришла в восторг от красоты графини, от изящества портрета, от его личных художественных устремлений, не знаю от чего, ведь это я заканчивала художественный вуз, а не он. Не найдя отклика, почти уязвленный (но и удивленный, кажется), он перешел к делу.
– Вы ведь знаете французский?
– Да.
– Граф, его сын, его жена писали на французском языке. У нас пропадает пропуск в Центральный архив, библиотекарша заболела. Вместо нее пойдете вы, будете читать переписку и дневники Бобринских.
– Зачем? – спросила я с тоскою.
– Будете искать сведения о попечительстве и о Мариинском приюте, – сказал он сухо. – Вы вообще-то знаете, кто такие Бобринские?
– Титул графский, крупные государственные чиновники из поколения в поколение, – отвечала я. – Дворец красивый на Галерной неподалеку от Пряжки. Один из Бобринских был прототипом Каренина, Анны Карениной супруга.
– Вот как? – сказал он удивленно.
И вопрошающе глянул на графиню.