Служба Симанскому не понравилась: старухи то и дело принимались петь дребезжащими голосами, в какой-то момент несколько человек вдруг повалились на колени и уткнулись лбами в пол, и на незнакомой старухе прямо перед собой Симанский невольно разглядел коричневые чулки в рубчик и гипюровый край белой комбинации, какие носила ещё его бабушка. Мысли Симанского разлетелись, и он стал думать, откуда у деревенской старухи комбинация; должно быть, много лет назад одарили городские родственники, и, оставаясь по сей день предметом роскоши, комбинация покидает сундук только по большим праздникам. Когда отец Алексей стал говорить проповедь, Симанскому показалось, что обращается батюшка к нему лично. Симанскому это не понравилось, и слушал он проповедь с раздражением.
– …Апостол Пётр, – говорил отец Алексей, – повёл себя самонадеянно, сказав Господу: "Аще и вси соблазнятся о Тебе, аз никогдаже соблазнюся". Но не пропел петух дважды, как трижды отрёкся Апостол. Так бывает со всеми, надеющимися на себя, но не уповающими на Господа... Каждый из нас, братья и сестры, создан по образу Божию, но не все решаются, преступив чрез собственные похоти, встать на путь богоуподобления. И хоть мы знаем: ничто вне этого пути не может успокоить нас, мы часто влачимся стезёй удовольствий, выгод и самолюбования…
Чудомеху было всё равно, он вышел из церкви и забыл, зачем входил в неё. Но Симанский всё думал, как может этот отец Алексей – необразованный, пропахший кухней, с торчащей во все стороны бородой как у лешего – как может он научить чему-то или подсказать. Что он знает такого, чего не знает или не может узнать Симанский, чего нет в книгах, доступных образованным людям. И выходило, что надобность в отце Алексее может быть, единственное, у старух – созданий ещё более тёмных и невежественных. А если Церковь прямо не говорит об этом, то стоит она на лжи. Да и не может стоять ни на чём другом, поскольку даже первокласснику известно, что все эти батюшки не так давно служили палачам, против которых боролись товарищи Симанского.
Два дня после праздника, Симанский один отправился косить. Но, придя на прежнее место, увидел, что всю скошенную ими траву кто-то собрал и вывез. Это обстоятельство так поразило Симанского, что он тотчас вернулся домой и во весь оставшийся день не мог приняться ни за какое дело.
А Чудомех был даже против обыкновения весел и чувствовал себя значительно лучше…
***
Лето подходило к концу, и отец Алексей освятил яблоки в храме. В садах цвели астры. Небо стало высоким, а дожди – холодными. И делалось почему-то грустно от нового запаха, пропитавшего воздух. Зима, наступлением которой пугал Лёнька, ещё только приближалась, а Симанский уже выдохся. С хозяйством не ладилось, кто-то унёс со двора пару алюминиевых вёдер, кроме дров никаких запасов сделать не удалось. Как зимовать и чем жить в деревне, Симанский не знал. В последнее время он снова хандрил и чувствовал себя обманутым. Народ оказался не тот, и церковь тоже не та. Народ – груб и тёмен, церковь – бестолкова и лжива. И, как ни странно, думы о хозяйстве нагоняли скуку, и лишь при мысли об отце Алексее, Симанского переполняло жгучее, сотрясающее чувство, которое сам он определял как гнев праведный.
Как-то, не глядя Чудомеху в глаза, он сказал:
– Поеду-ка я… домой съезжу. Своих повидать. Да и так… Вещи надо тёплые… зима близко.
– Да, зима близко, – вздохнул Чудомех.
– Поедешь со мной? – разглядывая носки своих сапог, спросил Симанский.
– Нет… я уж здесь… Чего мне там?..
Симанский уехал. И больше в Речные Котцы не возвращался.
С тех пор минул год. На Святках почил отец Алексей, и на его место прислали из епархии молодого священника. Ильинична стала хворать, и церковной старостой избрали Семёновну, у которой, как говаривал Лёнька, "цельное стадо коз".
Несколько раз молодой батюшка, снедаемый ревностью по доме Божием, а потому подмечавший и всякий раз пересчитывавший немногочисленных прихожан своих, обращал внимание на одну пару не из деревенских– невысокого роста, застенчиво-улыбчивого мужчину и худенькую строгую женщину в модных очках. Что ни делал мужчина в храме – осенял ли себя крестом, подходил ли к иконе – делал он по примеру, а то и по указке своей спутницы.
Батюшка поинтересовался у Семёновны, и та поведала, что это "фершалица со своим мужем-москвичом".
– Фамилие у него ещё такое… – наморщила нос Семёновна, – усмарное… Мех, что ли, какой…
– Мех?.. – удивился батюшка.
– Ну да… Ну да… – закивала Семёновна. – Мех. Вроде как… хороший.
– Кто хороший?
– Дык… Мех… Фамилие такое: Хороший мех…
Но батюшка не стал вдаваться в подробности ономатологии. Ему захотелось перекинуться словечком с земляком – батюшка и сам был москвич, – но пересечься вне храмовой службы не удавалось. Наконец они встретились у сельского магазина. Был обеденный перерыв, и, поджидая продавщицу, они разговорились. Батюшка первым представился, и в ответ услышал:
– Виктор Чудомех…
Усмехнувшись про себя над диковинной фамилией, батюшка поинтересовался, правда ли собеседник его приехал из Москвы. Собеседник оказался словоохотливым и подтвердил, что в прошлом году, имея перед собой неясные цели, перебрался вместе с товарищем в Речные Котцы. Но после женился и обосновался в селе. Товарищ же вернулся домой и теперь, слышно, издаёт в столице свою газету.
– Газета оппозиционная, – улыбнулся Чудомех.
– И кому же он себя противопоставляет? – улыбнулся в ответ батюшка.
– Власти. И… церковному официозу.
Но, заметив, как насторожился батюшка, Чудомех пояснил:
– Это он сам так определяет. Сошёлся с какими-то людьми и вот… увлёкся.
– А как называется? – полюбопытствовал батюшка.
Чудомех назвал, и батюшка ахнул – газета и редактор хорошо были известны в церковных кругах. На страницах газеты вчерашние диссиденты боролись с жидомасонами, истребляющими русский народ и разлагающими Церковь и государство. Выдвигались также требования канонизировать Сталина, и даже печаталась написанная кем-то икона отца всех народов. За отказ обвиняли Патриархию в неверии, экуменизме и одержимости. В Церкви газету считали еретической и не раз обращались к главному редактору с призывом перестать баламутить людей. Но редактор не унимался, и все последующие публикации были злее и дерзостнее предыдущих.
– Неймётся людям, – вздохнул батюшка.
– Он всё искал чего-то.., – попробовал вступиться Чудомех. – Я вот тоже… не сказать, чтобы шибко верующий… так… за женой больше…
Вернулась с обеда продавщица. Поправила полной рукой мохеровый берет, из-под которого выбивалась крашеная чёлка, облизнула красные напомаженные губы и принялась отпирать дверь. К магазину стали стекаться люди.
– Да, – снова вздохнул батюшка.
И, точно ни к кому не обращаясь, прибавил:
– Лишь бы себя показать…
Птичка
С тех самых пор, как Она умерла, Он приходил каждое воскресенье на кладбище и сидел у могилки на маленькой скамеечке, предусмотрительно поставленной внутри чугунной оградки. Клочок земли с холмиком и крестом принадлежал не Ему. И это было странно, потому что Ей не нужны были теперь ни земля, ни чугун, ни мрамор. Ни даже кустик жимолости или анютины глазки – нежные, стыдливые цветы с лиловыми, бархатными лепестками.
Иногда Ему приходило на ум, что он хозяйничает на земле мертвеца. И тогда делалось страшно и стыдно – слово это так не шло к Ней, что, казалось, Её оскорбляло.
Зимой Он убирал с Её земли снег, осенью – жёлтые листья, осыпавшиеся с клёнов, летом – расползавшиеся во все стороны одуванчики и сныть. Тяжёлым временем была весна, когда вокруг всё оживало и приходило в движение. На клёнах и жимолости набухали почки, размягчённая земля принимала в себя влагу и выпускала острые зелёные пёрышки, на голых ещё ветках появлялись яркие птички и пели друг дружке любовные песни – всё готовилось родить, умершее воскресало, исчезнувшее возвращалось. И только бугорки с крестами оставались недвижимы и безучастны к буйству нарождающейся жизни, как глухие бывают безучастны к музыке.
И тогда Он присаживался на скамеечку, опускал ладонь на холмик и думал: "Где же ты, моя пташечка? Кому-то поёшь свои песни? Где сейчас душа твоя? Что видит, какие страны? Любит ли кого? Тоскует ли о ком? Не хранит ли обиду?.."
И однажды в ответ Ему из кустика жимолости послышалось: "не горюй, не горюй, ти-ти-рюй, ти-ти-рюй". Он поднял глаза: на веточке жимолости сидела варакушка – маленькая синегрудая птичка с красным хвостиком и белыми бровками. "Не горюй, не горюй", – повторила варакушка, повела белой бровкой и, глядя на Него выпуклыми чёрными глазками, прибавила: "ти-ти-рюй, ти-рюй, ти-рюй". И вдруг забормотала, заворчала, точно силясь сказать что-то. Сначала сердито и недовольно, покачивая назидательно головкой и нервно подёргивая красным хвостиком. Потом вдруг приосанилась, вытянулась на тонких, стройных ножках и затикала весело, засмеялась. Но вот склонила головку набок и тихо-тихо прощебетала о чём-то грустном. И, точно желая узнать, что же Он себе думает, снова заглянула Ему в глаза.
Поражённый появлением и поведением незваной собеседницы, Он молчал и тихо, боясь спугнуть, рассматривал щебетунью.
– Ах ты, пичужка! – наконец сказал Он ласково. – О чём же ты хотела мне поведать?
Варакушка кивнула и, переливчато прищёлкивая и присвистывая, принялась рассказывать что-то весёлое. Потом вспорхнула, распушила на лету красный хвостик и опустилась на ветку клёна. "Не грусти, рю-ти, рю-ти", – прощебетала она. Махнула, как платочком, хвостиком, и была такова.
Он остался один, но одиночество впервые за последние годы не давило Ему грудь: тихая, нежная радость, точно светлое, душистое облако опустилась вдруг на Него, и даже смерть отчего-то впервые показалась ему не страшной, но таинственной. Ведь кто знает, смерть ли приходит, чтобы отнять, или жизнь даётся, чтобы постичь...
Он поднялся и медленно пошёл с кладбища. Вокруг, на каждом дереве пели птички, которых Он не мог видеть. И в пении их слышалось: "Не горюй, не горюй, не грусти, не грусти"…
Гностики и фарисеи
Говорят, будто русский писатель Михаил Афанасьевич Булгаков любил, ещё в бытность свою Мишей, повторять по-латыни: "Огнём природа обновляется". Вот так, бывало, ходит по комнате и повторяет. Igne, говорит, Natura Renovatur Integra. И что будто бы оперу Гуно "Фауст" Михаил Афанасьевич слушал сорок раз! А может быть, даже сорок два.
Ну, слушал или не слушал – нам в точности не известно. Зато известно доподлинно, что Морошкин Богуслав Никандрович, 1968 года рождения, перечёл один из романов Михаила Афанасьевича тридцать три раза! Другими словами, Морошкин был большим поклонником Булгакова, как сам Булгаков был большим поклонником Гуно.
Всё, что составляет ядро человеческой жизни, было взято Морошкиным из романа. Вера и любовь, предпочтения и работа, философия и даже, как это ни странно, смерть – во всём-то он сверялся с Великим Мастером. Так, например, жену Богуслав Никандрыч выбрал по имени. А чуть женился, как стал просить у жены сшить ему чёрную шапочку и вышить инициалы – М.Б.Н., что означало бы Морошкин Богуслав Никандрович. Когда шапочка была готова, и швейка взялась выводить золотыми нитями по чёрному шёлку литеру "М", Богуславу Никандрычу пришло вдруг на ум, что инициалы можно вышить латинскими буквами и что эдак будет завлекательнее.
Пробовал Богуслав Никандрыч сам сочинять, но результатом остался недоволен. Человек он был простой, работящий. Кирка и молоток – вот к чему привыкли его руки, не к перу. Работал Богуслав Никандрыч в строительной компании, компанией называвшейся по праву – сотрудники её были близки между собой как родные братья. Компания существовала уже много лет и славилась добрыми традициями. Устраивались общие праздники и поездки, а если с кем-то одним случалась беда, другие немедленно приходили ему на помощь. Даже здороваться между собой договорились на особый манер, желая тем самым обозначить свою общность: средним пальцем условлено было слегка надавливать на внутреннюю сторону запястья пожимаемой руки. Туда, где пульсировала, билась под кожей голубая вена.
Словом, Богуслава Никандрыча можно было назвать человеком счастливым: на работу ходил он с удовольствием, с коллегами ладил, жену любил. Придерживался своих взглядов, следовал собственным принципам, не изменял пристрастиям. Но однажды произошло с Богуславом Никандрычем событие странное и страшное. Пугало не столько само происшествие, сколько мистика, которой трагедия оказалась окутана.
Случилось как-то в мае торопиться Морошкину на трамвай. Направлялся Богуслав Никандрыч на важное совещание и был одет в отличнейшую чёрную пару и белую крахмальную сорочку. Трамвай уже подходил, уже выл и бряцал совсем рядом, за поворотом, а Богуслав Никандрычу предстояло ещё пересечь улицу. Он засуетился. Но на беду на пути у него оказался люк, и люк этот был приоткрыт, а крышка сдвинута.
Сколько раз с самого раннего детства твердили Богуслав Никандрычу, как опасно наступать на чугунные крышки канализационных люков! И что лучше сделать шаг в сторону и обойти это невзрачное, но таящее в себе множество подвохов препятствие. Не внял мудрым советам Богуслав Никандрыч! Не внял и поплатился жизнью.
Лишь только нога его переступила с асфальта на металл, как рифлёный, словно шоколадная плитка, покрытый непонятными письменами чугунный диск, поехал в сторону, и обнажил под собой чёрную, бездонную пропасть. Потеряв равновесие, Богуслав Никандрыч изогнулся, взмахнул, как крыльями, руками, выронил в колодец папку с бумагами и чертёжными инструментами и, чудом избежав провалины, рухнул на оба колена. Чёрные брюки немедленно утратили свою целостность, и костлявые колени Богуслава Никандрыча высунулись наружу. Из разбитого носа и прикушенной губы кровь брызнула на белую сорочку.
Богуславу Никандрычу бы остановиться и внять предупреждению, вернуться домой, зализать раны, отыскать в колодце рабочую папку. Но, потрясённый и напуганный, а равно гонимый дисциплинарным инстинктом, Богуслав Никандрыч устремился к приближающемуся трамваю. Возможно, что, добежав до остановки, Богуслав Никандрыч преодолел бы своё потрясение и в трамвай бы садиться не стал. Но! В том-то всё и дело, что добежать он не смог.
Дрожь ли в содранных коленях подвела или кто-то невидимый подставил Морошкину мохнатую ногу с копытом, но только Богуслав Никандрыч снова упал.
Новое падение приключилось в непосредственной близости от рельс. Растянувшись, Богуслав Никандрыч стукнулся переносьем о металл, и стайка разноцветных, нестерпимо ярких звёздочек пронеслась у него перед закрытыми глазами. Вспыхнула на их месте и тут же исчезла латинская буква "G". Послышались крики и металлический скрежет. И Богуслава Никандрыча не стало.
Трамвай, точно в насмешку, наскочил на Морошкина и отрезал ему голову и правую ногу. Не сумев остановиться сразу, адская машина ещё несколько метров толкала перед собой несчастное тело, разлучённое не только с душой, но и с некоторыми своими членами. Нога осталась лежать на мостовой, голова же откатилась к тротуару. Вид её вызвал панику, пассажиры, ожидавшие трамвая, заволновались. И среди общего гвалта и шума, отчётливо прозвучали странные, ни на что не похожие слова: "Батюшки! – запричитала какая-то старушка. – Прямо с мясом!.. Мясо-то от костей отходит!.."
И никто не помог Богуслав Никандрычу в ту страшную минуту, когда Грозный Судия вдруг обратил к нему свои неумолимые вопросы. Ни русская литература в лице Михаила Афанасьевича Булгакова, ни жена с королевским именем, ни чёрная шапочка с золотыми буквами M.B.N., ни даже могущественная строительная организация. Никого не оказалось рядом, никто не протянул ему руку помощи.
"Что думает о себе автор, – может воскликнуть читатель, – если предлагает такие странные, надуманные истории!" И был бы совершенно прав, если бы история оканчивалась отсечением головы и несуразными старушечьими выкриками. Но история на этом не заканчивается. Среди тех, кто мирно поджидал на остановке трамвай, а вместо этого стал невольным свидетелем кровавой драмы, был некто отец Василий, молодой московский священник и начинающий публицист из православного братства, занимающегося изданием и распространением духовной литературы. Возвращался отец Василий из монастыря, куда приезжал с молитвенной просьбой к покоящейся в обители святой. Поездкой своей оставался батюшка недоволен: в монастыре его встретили искушения, и на молитве ум отца Василия разбегался и "о лукавстве мира сего подвижеся".
Спервоначалу пребывал отец Василий в настроении умилительном и даже, присев на скамеечку, намеревался сфотографировать главный храм обители. Как вдруг подскочил к нему монастырский охранник с цигаркой в зубах и объявил, что "фотографировать у нас запрещается!"
– А курить разрешается? – не удержался отец Василий.
На что охранник цигарку изо рта вынул, но запрета не отменил. Так и стоял подле отца Василия, пока тот не спрятал фотоаппарат в сумку. "Корыстные, бездуховные люди! – думал отец Василий, расставаясь с мечтой о фотоснимке и поглядывая искоса на своего цербера. – Кругом предательство, трусость и обман! Разве возродится Святая Русь с такими людьми!.." Наконец охранник оставил отца Василия, но не успел тот вздохнуть, как на скамеечку опустились две увлечённо беседующие дамы. Отец Василий стал невольно прислушиваться: речь у них шла об искусстве и в частности о неприятии Церковью светской литературы, которую одна из дам называла "изящной словесностью". "Что же твоя изящная словесность не научила тебя изящной нравственности?", – с негодованием подумал отец Василий и повернулся к дамам затылком. Впрочем, он тут же смягчился, поскольку остался доволен сложившимся каламбуром.
А дамы, меж тем, перешли с изящной словесности на цензуру, с цензуры на ностальгию по советскому прошлому, с ностальгии на развал СССР, с развала на "бывшие союзные республики". Стали перебирать по одной, пока не дошли до Грузии. И тут отец Василий удвоил внимание. Дело в том, что мать его была родом из Грузии. В Грузии оставались двоюродные братья и сёстры батюшки. В Грузии жили почтенные монахи-старцы, с одним из которых отец Василий состоял в переписке. Одним словом, всё, что касалось Грузии, касалось и отца Василия.
И каково же было его возмущение, когда две финтифлюшки принялись изрыгать хулу на древнюю Иберию! Причём любительница изящной словесности не прочь была бы узнать, как Грузинская Церковь относится к "позору современной Грузии". А её товарка в ответ заявила, что "неблагодарность – худший из грехов", и речь у них пошла о неблагодарности. Тут уж отец Василий не выдержал, повернулся к дамам и стал сверлить их глазами, на что собеседницы не обратили ни малейшего внимания. "А известно ли вам, – дрожал от негодования отец Василий, – что Грузия долгие годы была оплотом Православия на Востоке! Вместо того чтобы, как дешёвые журналисты, повторять…" Тут отец Василий споткнулся и задумался, что же именно повторяют "дешёвые журналисты", но оказался в затруднении. Отчего рассердился на дам пуще прежнего и назвал их про себя "неразумными девами".