Кадиш по-еврейски - это поминальная молитва. "Кадиш…" Кертеса - отчаянный монолог человека, потерявшего веру в людей, в Бога, в будущее… Рожать детей после всего этого - просто нелепо. "Нет!" - горько восклицает герой повести, узнав, что его жена мечтает о ребенке. Это короткое "Нет!" - самое страшное, что может сказать любимой женщине мужчина. Ведь если человек отказывается от одного из основных предназначений - продолжения рода, это означает, что впереди - конец цивилизации, конец культуры, обрыв, черная тьма.
Многие писатели пытались и еще будут пытаться подвести итоги XX века с его трагизмом и взлетами человеческого духа, итоги века, показавшего людям, что такое Холокост. И так, как это сделал Имре Кертес, не смог, кажется, сделать пока никто. И недаром ему была присуждена Нобелевская премия.
Содержание:
Кадиш по нерожденному ребенку 1
Ю. Гусев. Под знаком Освенцима 26
Примечания 27
Имре Кертес
Кадиш по нерожденному ребенку
…Скрипки мрачнее чтоб голос ваш
дымом густым воспарил
в облаках обретешь ты могилу
там где не тесно.
Целан. Фуга смерти (Перевод О. Татариновой)
Кадиш по нерожденному ребенку
"Нет!" - сказал я сразу, без колебаний и почти инстинктивно, ведь стало уже как бы вполне естественным, что наши инстинкты действуют против наших же инстинктов, что в нас живут, можно сказать, некие антиинстинкты, которые действуют вместо инстинктов, а то и даже в их качестве, - говорю я с претензией на остроумие, если, конечно, это можно назвать остроумием, то есть если голую плачевную истину можно рассматривать как остроумие, - в общем, говорю я, обращаясь к философу, после того как мы с ним, постояв немного, двинулись по тропе, что пересекает этот редеющий, едва ли не на глазах умирающий от какой-то болезни (может, от чахотки?) то ли буковый, то ли дубовый лес, - черт его знает, скажу честно, в деревьях я, хоть стреляй, не разбираюсь, одну только ель и способен узнать сразу, по иголкам, ну и еще платан, потому что платан я люблю, а если я что-то люблю, то могу узнать его и сегодня, даже наперекор своим антиинстинктам, пускай это и вовсе не то шоковое, железной хваткой стискивающее желудок, мобилизующее, электризующее, почти вдохновенное узнавание, каким я узнаю то, что ненавижу. Не знаю, почему у меня все и всегда не так, как у других; то есть, может, и знаю, но проще считать, что не знаю. Потому что это вроде бы избавляет от нескончаемых объяснений. Только вот от объяснений, видно, все равно никуда не деться; мы только и делаем, что объясняем и объясняемся, объяснений требует от нас сама жизнь, этот не поддающийся никаким объяснениям клубок явлений и ощущений, объяснений от нас требует окружение, да что окружение: мы сами от себя требуем объяснений, мы объясняем и объясняем, пока не объясним в конце концов все вокруг, включая и самих себя, до точки, до того, что не останется камня на камне, - объясняю я философу, чувствуя, что опять нахожусь во власти столь ненавистной мне, но совершенно неодолимой потребности говорить, потребности, которая коварно овладевает мною в те моменты, когда мне и сказать-то нечего, и которая, боюсь, произрастает из того же самого корня, что и щедрые чаевые, раздаваемые мною в ресторанах, в такси, при подмазывании официальных и полуофициальных лиц и т. д., или моя гипертрофированная, до самоуничижения преувеличенная вежливость, словно я непрестанно умоляю кого-то не отнимать у меня мою жизнь - эту-то жизнь! Господи Боже!.. Короче говоря, я просто пошел погулять - пускай лишь в эту недоделанную дубраву, - подышать свежим воздухом - пускай этот воздух не такой уж и свежий, - чтобы проветрить мозги, скажем так, потому что так неплохо звучит, если не вдаваться в смысл слов; потому что, если вдаваться в смысл, то, ей-богу, у слов этих не окажется никакого смысла, поскольку мозги мои вовсе не нуждаются в проветривании, даже наоборот, так как я чрезвычайно боюсь сквозняков; здесь, на лоне Венгерского Среднегорья, я провожу - проводил - пару-другую недель, временно (туг я позволю себе воздержаться от отступлений, которые напрашиваются вслед за этим словом) поселяясь в доме, назовем его домом отдыха, хотя он вполне подходит и для работы (дело в том, что работаю я всегда, и к этому меня принуждает отнюдь не только необходимость заработать на кусок хлеба: если бы я не работал, я бы существовал , а если бы существовал, то даже не знаю, к чему это меня принудило бы, да и лучше мне этого не знать, хотя клетки мои, моя кожа, все мои потроха наверняка об этом догадываются, из-за чего я, собственно, и работаю не разгибаясь: пока я работаю, я живу, а как только перестану работать, то кто знает, буду ли жить, так что отношусь я к этому серьезно, да и должен относиться серьезно, ибо тут, между жизнью моей и работой, взаимосвязи возникают самые серьезные, это совершенно очевидно), - словом, в доме, право на получение путевок в который я каким-то образом получил и который напоминает маленький зоопарк, населенный подобными мне пролетариями умственного труда, встреч и общения с которыми я никак не могу избежать, хоть и сижу тихо, как мышь, в комнате, выдавая тайну своего убежища лишь приглушенным стрекотом своей пишущей машинки; тщетно стараюсь я, выходя, на цыпочках прошмыгнуть по коридору: посещать столовую, хочешь не хочешь, а надо, и в таких случаях меня с беспардонной непосредственностью берут в плотные тиски соседи по столу; да и гулять все же приходится, и вот тут-то, во всей своей толщине и неуместности, в плоской кепчонке в коричневую и бежевую клетку, в просторном реглане, с узенькими белесыми глазками-щелками и большим, рыхлым, как поднявшееся дрожжевое тесто, в самой середине леса навстречу мне попадается доктор Облат, философ. Философ - его нормальный гражданский род занятий, что, кстати говоря, подтверждается и соответствующей рубрикой в удостоверении личности, где черным по белому написано, что д-р Облат - философ, как Иммануил Кант, Барух Спиноза или Гераклит Эфесский, подобно тому, как у меня написано, что я - писатель и переводчик; правда, себя я хотя бы уже потому избегаю выставлять на посмешище, помещая свое имя в одну шеренгу с великанами, которых можно выстроить под эгидой моей профессии и которые были настоящими писателями и - иногда - настоящими переводчиками, что я со своей профессией и так достаточно смешон, а еще потому, что переводческая деятельность как-никак все-таки наделяет меня некой видимостью объективного статуса, а в глазах многих - особенно в глазах властей и (по другой причине, конечно) даже в моих собственных глазах - и видимостью документально подтверждаемой причастности к реальному ремеслу.
"Нет!" - завопило, завыло что-то во мне, сразу после того, как моя жена (которая вообще-то давно уже мне не жена) впервые заговорила о нем - отебе, - и отчаянный этот вопль лишь постепенно, понемногу, да, лишь, собственно, спустя долгие-долгие годы стал стихать во мне, переходя в некую меланхолию, мировую скорбь, наподобие того, как в знаменитой сцене прощания стихает, переходя в щемящую печаль, неистовый ураган Вотанова гнева, - пока во мне, словно рождаясь из смутных отголосков замирающих скрипичных аккордов, медленно и коварно, будто какая-нибудь вялотекущая болезнь, не стал обретать все более четкие контуры один вопрос, и вопросом этим был ты, а точнее, вопросом этим был я, но я, поставленный под вопрос тобой, а еще точнее (с этим согласился в общем и доктор Облат), вопросом этим была моя жизнь с точки зрения возможности твоей жизни, то есть вопрос обо мне как об убийце, если уж доводить точность до крайности, до абсурда, что, если пойти на некоторое самоистязание, вещь вполне допустимая: ведь, слава Богу, говорить и думать об этом теперь уже поздно и будет поздно отныне и навсегда, потому что тебя - нет, я же могу чувствовать себя в полной безопасности, после того как этим "нет" обратил в руины, разрушил дотла все, а прежде всего свой недолгий, свой неудачный брак, - рассказываю - рассказывал - я доктору Облату, доктору философских наук, рассказываю с тем бесстрастием, которому жизнь никогда не могла меня научить, но которое, когда возникает настоятельная необходимость, я тем не менее изображаю уже довольно бойко. И на сей раз такая настоятельная необходимость возникла, ибо философ приближался ко мне в раздумчиво-мечтательном настроении, это я сразу увидел по его немного склоненной набок голове, на которой плоско сидела мальчишеская кепка; он приближался ко мне, словно разбойник с большой дороги, любитель шуток и розыгрышей, который только что опрокинул несколько стопок и теперь раздумывает, вышибить из меня дух или удовлетвориться некоторым выкупом; но, конечно же (чуть не сказал: к сожалению), доктор Облат размышлял отнюдь не об этом, философам вообще несвойственно размышлять о разбое, за исключением, может быть, случаев, когда разбой является им как фундаментальная философская проблема; что же касается грязной работы, то ее пускай выполняют специалисты по грязной работе, видывали мы в конце концов и такое; хотя, должен заметить, то, что подобные мысли приходят мне в голову в связи с доктором Облатом, есть чистой воды произвол и чуть ли не клевета, я ведь не знаю его прошлого - и, надеюсь, он не станет мне его рассказывать. Нет, свое прошлое он, слава Богу, не стал мне рассказывать, зато огорошил меня вопросом, прозвучавшим не более тактично, чем, скажем, вопрос разбойника с большой дороги, который вздумал бы поинтересоваться, сколько у меня денег в кармане, - короче, доктор Облат стал расспрашивать меня о моей семье; правда, предварительно он сам проинформировал меня (это был своего рода аванс) о собственной семье, тем самым как бы постулируя, что если я все узнаю о нем, пусть меня это ни капли не интересует, то и он получает право на мою откровенность… Но лучше я прерву эти рассуждения, потому что чувствую: буквы, слова уносят меня, причем уносят в дурном направлении, в направлении какого-то параноидального морализаторства, на чем, увы, я нынче ловлю себя довольно часто, и причины этого (одиночество, изоляция, добровольная ссылка) слишком для меня очевидны, чтобы они могли меня тревожить: в конце концов я сам же их для себя и создал, они были как бы первыми взмахами заступа в рытье той, гораздо, гораздо более глубокой ямы, которую я должен еще рыть и рыть, выбрасывая слежавшуюся землю ком за комом, чтобы было нечто, что, когда придет время, меня поглотит (хотя, может быть, яму эту я рою и не в земле вовсе, а в воздухе, потому что там-то места предостаточно), - ведь доктор Облат всего-навсего задал мне абсолютно невинный вопрос о том, есть ли у меня дети: пускай с характерной для философов грубой прямотой, то есть бестактно, и пускай в самый что ни на есть неподходящий момент; но откуда ему было знать, что вопрос этот несколько взбудоражит меня. И что на его невинный вопрос я отреагирую неодолимым, из моей гипертрофированной, до самоуничижения преувеличенной вежливости проистекающим словоизвержением, сам к себе испытывая при этом величайшее отвращение; несмотря на это, я обстоятельно объяснил ему, что:
"Нет!" - сказал я сразу, без колебаний и почти инстинктивно, ибо стало уже как бы вполне естественным, что наши инстинкты действуют против наших же инстинктов, что в нас живут, можно сказать, некие антиинстинкты, которые действуют вместо инстинктов, даже в их качестве; да, вот за это дурацкое многословие, за мое добровольное, беспричинное (хотя причин у меня множество, и некоторые из них я уже, если не ошибаюсь, приводил) унижение я и хотел отыграться на докторе Облате, то есть на докторе философских наук Облате, когда изобразил его посреди умирающего букового (или пускай липового) леса так, как изобразил, хотя и плоская, блином, кепчонка, и просторный реглан, так же как и узенькие белесые глазки-щелки, и большое рыхлое лицо, которое напоминает поднявшееся тесто, - все это на сто процентов соответствует действительности, тут я отступать не намерен. Дело лишь в том, что все это можно было бы описать и по-другому, более спокойно, более благодушно, скажу больше: может быть, даже с любовью; боюсь, однако, теперь я уже ничего не способен описывать иначе, кроме как обмакивая перо в сарказм, в иронию, что, возможно, и сообщает моим текстам некоторую юмористическую окраску (об этом судить тем, кто их читает), но все равно в определенном смысле связывает мне руки: едва я соберусь написать некоторые слова, перо мое словно бы натыкается на неодолимое препятствие и из-под него появляются слова совсем другие, слова, которые напрочь исключают всякое благодушие - просто, может быть, потому, что, как я подозреваю, никакой любви к ближнему во мне нет; но - Господи Боже! - кого мне любить из ближних? и за что? Что же касается доктора Облата, то он со мной говорил вполне благожелательно, настолько благожелательно, что некоторые его замечания, особенно яркие, я - раз уж они пробудили мое внимание - запомнил и буду помнить долго (чуть не сказал: до гробовой доски). Он сказал, что детей у него нет, и вообще нет ни одного близкого человека, только быстро стареющая жена, которую терзают возрастные проблемы; по крайней мере, так я понял, потому что сам философ выражался гораздо более туманно, или, я бы сказал, гораздо более тактично, предоставляя мне понимать то, что я хочу понимать; и я, хотя совсем этого не хотел, все-таки его понял, конечно. И что характерно, продолжал доктор Облат, обстоятельство это, то есть отсутствие детей, стало беспокоить его, собственно, лишь в последнее время, зато - все чаще; вот и сейчас, гуляя в этом полудохлом лесу, он размышлял все о том же и не удержался, чтобы не высказать свои мысли вслух, ведь есть все основания предполагать, что, поскольку он тоже стареет, некоторые возможности, в том числе возможность стать отцом, мало-помалу превращаются в возможности чисто гипотетические, а то и вообще перестают быть возможностями, и вот об этом-то он, собственно, и думает в последнее время так часто, причем, сказал он, думает "как об упущении". Тут доктор Облат даже остановился; дело в том, что мы с ним уже какое-то время неспешно шагали по тропинке, два общественных существа, двое беседующих мужчин на фоне унылого леса и опавшей листвы, две грустных кляксы на полотне пейзажиста, две кляксы, которые в самой основе подрывают (никогда, может быть, и не существовавшую) гармонию природы; не помню только, я ли увязался за Облатом или он за мной, но не будем делать из этого проблему, затрагивающую чье-либо тщеславие: да, да, разумеется, это я увязался за доктором Облатом, чтобы, наверное, поскорее от него отвязаться, ведь так я в любой подходящий момент мог бы повернуть назад; итак, доктор Облат остановился посреди тропинки, и с его меланхолически благодушным лицом, напоминающим поднявшееся, кое-где уже начинающее вытекать за край квашни тесто, произошла некоторая загадочная метаморфоза: оно едва ли не напряглось, голова вместе с молодцевато сдвинутой набекрень, озорной кепкой откинулась назад, а взгляд устремился к ветке дерева, вознесшейся над тропой, и, зацепившись за эту ветку, пару минут висел на ней, словно некий жалкий, обтрепанный, но и в обтрепанности своей готовый служить хозяину предмет одежды.