Вот так я и исцелился от этого - хотя бы от этого - комплекса, точнее сказать, объявил себя излечившимся - конечно, в интересах не столько собственного здоровья, сколько, скорее, самоуважения; так что когда спустя некоторое время я вступил в новую связь, с другой женщиной, я поставил перед ней одно, может быть, жестоко звучащее, но очень даже практичное условие: слово "любовь" и его синонимы никогда не должны звучать, пока мы вместе, и значит, любовь наша будет длиться лишь до тех пор, пока мы не влюбимся друг в друга, все равно, взаимно или односторонне; в ту минуту, когда это несчастье настигнет одного из нас или тем более обоих, нашей связи нужно немедленно положить конец; моя партнерша, позволю ее называть таким образом, которая тоже как раз приходила в себя после довольно тяжелой любовной травмы, приняла это условие безо всяких (по крайней мере, на словах) возражений, хотя безмятежность нашей связи, тут у меня нет никаких сомнений, по всей вероятности, скоро внесла бы сумятицу и стала бы подтачивать нашу связь - я говорю "бы", потому что как раз в это время я познакомился со своей бывшей, то есть в тот момент еще будущей женой, что в конечном счете (по крайней мере, для меня) явилось радикальным решением. В это время, кстати, я все еще снимал комнату, и это, что скрывать, в условиях консолидации, постепенно вступавшей уже во второе десятилетие, выглядело почти абсурдом: почти все мои друзья, знакомые, или как уж там их называть, к этому моменту обзавелись, пускай, правда, в большинстве случаев ценой инфаркта, диабета, язвы желудка, духовного и физического краха, нравственной и материальной коррупции или, в лучшем случае, всего лишь ценой полного распада семейной жизни, - в общем, обзавелись-таки собственным жильем; что же касается меня, я об этом не думал, а если и думал, то думал в том плане, что об этом мне пока рано думать - просто потому, что для этого мне по-другому надо было бы жить, жить ради денег, прежде всего ради добывания денег, а это было бы чревато такими уступками, такими ложными идеями, такими компромиссами и, если брать в целом, таким дискомфортом, даже если я, занимаясь этим, успокаивал бы себя, дескать, все это временно, все это лишь до момента, когда будет достигнута цель: ведь как можно жить, пусть даже временно, по-другому, не так, как мы должны были бы жить вообще, всегда, постоянно, и чтобы при этом печальные последствия "временной" жизни не сказались тяжко на нормальной, то есть более или менее все-таки самими нами определяемой, жизни, где все-таки мы - господа и законодатели; так что я просто не мог решиться, да и охоты у меня не было заниматься абсурдными вещами, абсурдными хлопотами добывания квартиры в условиях Венгрии, хлопотами, которые прежде всего подвергали бы опасности мою свободу, мою душевную независимость, которая, собственно, есть свобода от внешних обстоятельств, - причем опасность эта была бы тотальной, так что и сопротивляться ей мне пришлось бы тотально, то есть всей своей жизнью. Я, собственно, вынужден признать правоту моей жены: с бесконечным упорством, с помощью дотошных расспросов выведав обстоятельства моего тогдашнего бытия, сопровождая свои слова мимикой, которая в тот период постепенно уже становилась мне знакомой и, думал я тогда, действовала на меня так, как всегда неожиданный и чудесный восход солнца, жена сказала, что, выходит, я ради своей свободы запираю себя в тюремной камере. Да, в этом была, несомненно, доля истины. Вернее, как раз это и была истина. То, что между тюрьмой, которой стало бы для меня добывание в Венгрии квартиры, и тюрьмой, которой была жизнь в Венгрии без квартиры, мне больше подходила тюрьма вторая, поскольку в ней - то есть в тюрьме без квартиры - я находил больше приемлемого для себя, в большей степени мог жить для себя, чувствуя себя защищенным, укрытым от чужих глаз и от дурного влияния, пока не случилось так, что эта тюрьма, или, если уж и далее пользоваться сравнениями, скорее даже консервная банка, внезапно - и, вне всяких сомнений, по магическому прикосновению моей жены - раскрылась, и тогдашняя моя жизнь, жизнь квартиранта, сразу представилась мне беззащитной, открытой для всеобщего обозрения, лишенной иммунитета, а следовательно, несостоятельной, как, впрочем, несостоятельной представлялась мне и последующая, а затем и нынешняя жизнь и как, думаю, несостоятельной выглядит всякая жизнь, если смотреть на нее в свете догадок и прозрений: ведь именно несостоятельность нашей жизни и заставляет нас приходить к тем или иным догадкам и прозрениям, в свете которых мы делаем вывод, что жизнь наша несостоятельна, - и она ведь в самом деле несостоятельна, раз уж ее у нас в конце концов забирают. Да, так я жил своей жизнью квартиранта, жил, словно бы живя не вполне, редуцированно, временно, вполнакала (серьезно относясь только к своей работе), с тем не совсем проясненным, но твердым, а значит, и не нуждающимся в прояснении чувством, что я лишь должен как-то (по возможности - с помощью работы) убить время неопределенного по продолжительности ожидания между двумя действительно существенными событиями: моим появлением в этом мире и уходом из него; хотя ведь на самом-то деле лишь это время, время ожидания, и является моим временем, только за это время я и отвечаю, хотя понятия не имею, почему и перед кем я должен за него отвечать, - может, прежде всего перед самим собой, чтобы осознать то, что мне нужно еще осознать, и сделать то, что еще можно сделать; а уж потом - перед всеми остальными, то есть ни перед кем, то есть перед кем угодно, кому потом будет стыдно из-за нас и (может быть) за нас: ведь я не могу отвечать за время до моего появления и после моего ухода, если эти состояния вообще имеют какое-то отношение к моему единственному времени, в чем - то есть в том, что они могут иметь к нему отношение, - я весьма не уверен. И сейчас, когда, в сиянии опустившейся на меня ночи, пускай с холодной рассудительностью, но в то же время и не без некоторой пристрастности, я долго, терзаясь сомнениями, созерцаю свою жизнь квартиранта, мне вдруг начинает казаться, что я узнаю прототип этой жизни, причем узнаю его в своей лагерной - не столь большим количеством лет, но в то же время вечностью отделенной от сегодняшнего дня - жизни, или, если быть точным, в том периоде моей лагерной жизни, когда моя лагерная жизнь уже не была настоящей лагерной жизнью, потому что на место эсэсовцев, охранявших лагерь, пришли солдаты-освободители, но все-таки это была лагерная жизнь, потому что я все еще жил в лагере. Как раз на следующий день после этой смены состояния - то есть после того, как на смену охранникам при шли освободители, - случилось, что я вышел из Saal'a, то есть из палаты больничного барака, где лежал в то время, поскольку был, мягко говоря, болен, что само по себе, конечно, едва ли могло быть причиной для нахождения в больничном бараке, однако вследствие сочетания определенных обстоятельств, каковое сочетание в конечном счете приняло образ удачи, образ, лишь чуть-чуть более ошеломляющий, чем обычные и привычные неудачи, - словом, как бы там ни было, я все-таки находился в больничном бараке, и на другой день после освобождения лагеря, шатаясь и держась за стену, вышел из Saal'a, то есть из палаты, и отправился в так называемую умывальную; открыв дверь, я было двинулся дальше, к жестяному желобу с рукомойниками, а может, сначала к жестяному желобу-писсуару, и тут вдруг - ничего более меткого, чем этот шаблонный оборот, выдумать я не могу, потому что так, почти буквально, и произошло - замер как вкопанный: возле рукомойников стоял немецкий солдат, и, когда я вошел, он медленно повернул ко мне голову; прежде чем я успел упасть от испуга, или потерять сознание, или напустить в штаны, или кто знает, что еще сделать, сквозь черно-серый туман смертельного ужаса я заметил жест, движение руки немецкого солдата, который приглашал меня к умывальнику, и какую-то тряпку, которую немецкий солдат держал в совершающей жест руке, и улыбку, улыбку немецкого солдата - и лишь постепенно осознал, что немецкий солдат всего лишь моет умывальную, а улыбка его выражает всего лишь предупредительность: он-де моет умывальную для меня, то есть я осознал, что мир перевернулся, то есть мир остался на месте, но все-таки перевернулся в той мере - и этим маленьким изменением пренебречь все же было нельзя, - что еще вчера я был заключенным, сегодня же заключенным является он, немецкий солдат; все это развеяло мой внезапный ужас, но развеяло таким образом, что острое чувство это смягчилось, перейдя в стойкую подозрительность, можно сказать, в своего рода миросозерцание, которое потом, в дальнейшем моем лагерном бытии, так как я еще долго жил в лагере, хотя и свободным его обитателем, - словом, сообщило моей свободной лагерной жизни такой своеобразный вкус и аромат, такое незабываемо сладостное и робкое ощущение вновь обретенной жизни, в котором постоянно присутствовало и опасение, что немцы в любое время могут вернуться, так что я жил все-таки не в полной мере. Да, и сейчас вот я вынужден думать, что (тогда еще, по всей очевидности, неосознанно, ну и под давлением обстоятельств, то есть вынужденной своей бесприютности) я и в квартирантской жизни своей оберегал и сохранял в конечном итоге то же незабываемо сладостное и робкое ощущение свободной лагерной жизни, ощущение жизни после и до всех и всяческих догадок и прозрений, жизни, не обремененной никакими жизненными тяготами, а меньше всего самой тяжестью жизни, ощущение, что, хоть я и живу, но живу так, что в любой момент могут вернуться немцы; если подобному восприятию, или образу жизни, или как уж там его назвать, придать некоторый символический смысл, оно сразу покажется менее абсурдным: ведь это факт, в символическом смысле оно так и есть, немцы могут вернуться когда угодно, der Tod ist ein Meister aus Deutchland, sein Auge ist blau, смерть - маэстро немецкий с голубыми глазами, он может явиться когда угодно, отыщет тебя где угодно, прицелится и не промахнется, er trifft dich genau.
Вот так, значит, я и жил в своей квартирантской жизни, жил, живя не вполне, и, что скрывать, это была не совсем жизнь, скорее существование, да, выживание, если быть точным. Очевидно, это оставило в моем характере более глубокий след, чем я считал. Думаю, в этом коренятся и некоторые явные мои чудачества. Вероятно, здесь уместно было бы поговорить, например, о моем отношении к собственности, которая всех вдохновляет, всех стимулирует, всех сводит с ума, - об этом моем, собственно говоря, не существующем или разве что существующем лишь в негативном плане отношении. Не думаю, да и представить не могу, что это мое негативное отношение к собственности - черта врожденная, своего рода признак неполноценности: чем тогда объяснить мою упорную привязанность к некоторым моим мелким предметам собственности (книгам) или, уж если на то пошло, к самой главной моей собственности, к самому себе, чем объяснить то, что эту свою, действительно все-таки самую главную свою собственность - самого себя - я решительно и, можно сказать, радикально оберегал, с одной стороны, от всякого рода практических форм самоуничтожения, если это не было результатом моего свободного выбора, а с другой стороны, от дешевого и противоестественного увлечения какими бы то ни было социальными идеями, увлечения, которое я тоже отнес бы к формам практического самоуничтожения, - оберегал и продолжаю оберегать все с большим старанием, хотя, конечно, оберегаю лишь для иной формы гибели; нет, у меня нет сомнений, что это мое негативное отношение к собственности обусловлено лишь тем фактом, что я уцелел, тем своеобразным и в определенном смысле не совсем уж бесплодным - хотя, конечно, тоже, к сожалению, несостоятельным - образом существования, который и мою квартирантскую жизнь показывал как нечто само собой разумеющееся. На квартире, где я поселился еще в те, особенно мрачные годы, которые, по извращенным законам преисподней, требовалось во всю глотку и хором объявлять непрестанно самыми светлыми, и где меня приняли чуть ли не как спасителя, поскольку мое проживание в этой, довольно, кстати, приятной, на тихой будайской улочке находящейся квартире, в той единственной ее комнате, которую могли занять для каких-нибудь общественных нужд, реквизировать, просто отнять, поселить там своего человека, отделить от квартиры и т. д. и т. п., вроде бы гарантировало ее сохранность, и по этой причине я должен был платить почти символическую квартплату, которая и на протяжении следующих лет росла лишь символически, - в общем, в этой квартире мне ни в те времена, когда я еще не мог думать о собственности, ни позже, когда я мог думать о ней и, более того, когда мне, пожалуй, и надо было бы думать о собственности, но я тем не менее о ней не думал, - словом, тут мне не грозили опасности, связанные с собственностью, мучительные и безнадежные хлопоты по поводу лопнувших труб, трещин в потолке и прочих напастей, не преследовали мысли о том, достаточна ли для меня данная собственность и не нужно ли предпринять усилия, чтобы приобрести дополнительную или, по крайней мере, другую, более удовлетворяющую мои запросы собственность - разумеется, максимально выгодно использовав при этом собственность имеющуюся, но уже не удовлетворяющую мои запросы, то есть, попросту говоря, продав ее; нет, навязчивая идея изменения и улучшения жилищных условий, этот неутолимый зуд, который все время ставил бы меня перед возможностью воображаемого выбора, беспрерывно теребил бы мне нервы, обольщал бы мечтой сменить бытие здесь на бытие где-нибудь еще, избавиться от квартиры в панельном доме и - конечно, ценой долгих хождений по учреждениям, доплаты, официального оформления и прочих, неведомых еще сложностей - получить вместо нее более подходящую, хотя я понятия не имею, что именно подходило бы мне более, поскольку я и желаний-то своих не знаю в достаточной мере; и ведь я еще ничего не сказал о нерешаемых проблемах обстановки, вследствие чего моя квартира в панельном доме даже сейчас, даже спустя столько времени не обставлена подходящим образом: я просто не знаю, как мне надо обставить мою квартиру, у меня нет представления о том, как квартира должна быть обставлена, чтобы это подходило именно для меня, я понятия не имею, какую квартиру мне бы хотелось и какие бы предметы обстановки я хотел бы в ней видеть. В комнате, которую я снимал, мебель и все предметы были собственностью хозяев, я просто расположился в ней, и за долгие годы, что я здесь провел, мне, пожалуй, и в голову ни разу не пришло передвинуть тот или иной предмет на другое место, а уж тем более заменить его другим или, не дай бог, добавить к имеющимся какие-нибудь новые предметы, просто потому, скажем, что я увидел какой-нибудь предмет и захотел его купить (если не считать книг, моих книг, которые я ставил в шкаф, потом, когда он наполнился, размещал на столе, а когда и на столе не осталось места, просто складывал на полу, пока хозяева не поставили мне дополнительно низенькую книжную полку); нет, повторяю, я вообще не желал, не покупал, даже, по всей вероятности, и не замечал какие-то там предметы; ничто не повергает меня в большее смятение, чем заполненная товаром витрина, такие витрины, в самом прямом смысле слова, приводят меня в уныние, портят настроение, даже деморализуют, так что, как я уже сказал, я их по возможности даже не замечаю, что, вероятно, свидетельствует о том, что подобного рода потребностей у меня в общем и нет, в этой сфере - в сфере вещей - я, как говорится, удовлетворяюсь самым необходимым и, по всей очевидности, по-настоящему благодарен в тех случаях, когда попадаю в уже готовую сеть вещных взаимоотношений, где мое дело сводится лишь к тому, чтобы принять, узнать эти взаимоотношения и приспособиться к ним. Думаю, я родился идеальным обитателем гостиниц, но, поскольку времена изменились, стал обитателем лагерей и углов, - это я записал в те годы в своем блокноте, откуда сейчас, спустя десятилетия, переписываю запись в этот, другой блокнот, в некотором удивлении, что уже тогда у меня были подобные мысли, что ясно показывает, что я и тогда не был совсем уж слепым по отношению к своему положению, к несостоятельности этого положения и к несостоятельности этой жизни. Тогда, помню, мне доставляло немало страданий чувство или, я бы сказал, обида, которую я, для собственного потребления, назвал "чувством чуждости". Чувство это я узнал еще в раннем детстве; оно, в сущности, стало в жизни постоянным моим спутником, но в те годы оно угнетало меня, как некая постоянная угроза: днем не давало работать, ночью - спать, под его воздействием я был сразу и напряжен, как струна, и расслаблен почти до бессилия. Это был вовсе не плод фантазии, а настоящее нервное расстройство, глубоко уходящее корнями в психику; я, во всяком случае, уверен, что оно, по сути своей, опирается на реальность, реальность той ситуации, в которой находится человек. В большинстве случаев оно начинается с мучительного недоумения, которое быстро перерастает - в те детские годы это терзало меня особенно сильно - в невыносимо реальное ощущение, что моя жизнь висит на волоске, но не в том смысле, что мне грозит смерть, нет, о смерти тут нет речи: речь идет как раз исключительно о жизни, вот только жизнь вдруг обретает во мне образ и форму - вернее, бесформенность - полной и окончательной неопределенности, так что я совершенно теряю ориентиры, мною овладевает неверие в действительное существование объявленных объективными, однако в высшей степени сомнительных данных, поставляемых мне органами чувств, и вообще в действительное существование меня самого и всего того, что меня окружает; в моменты, когда мною овладевает подобное чувство (лучше, может быть, назвать эти моменты приступами), словом, во время таких приступов меня связывает с жизнью, с собственной жизнью и с жизнью всего того, что меня окружает, всего лишь один-единственный волосок, волосок же этот - только мой разум, и ничто другое. А ведь разум мой не только склонен к ошибкам: он, мягко говоря, вообще не слишком безупречный прибор, или орган, или как уж там его назвать; к тому же он и функционирует чаще всего ни шатко ни валко, спотыкаясь, будто в тумане, а порой вообще еле-еле. И за действиями моими он поспевает, как, например, простуженный, в насморке человек, лежащий в постели, поспевает следить за движениями кого-то другого, кто наводит порядок в комнате: этот больной почти все осознает с запозданием и, хотя пытается вялыми репликами направлять деятельность чужого, однако, если тот не слушается его или просто не слышит, то с печальным бессилием отказывается от дальнейших попыток. Да, "чувство чуждости" - это состояние полной погруженности в чуждую, даже враждебную среду, состояние, которое, однако, не содержит даже крохотного элемента фантастики, даже намека на полет, на свободу воображения: оно давит рутиной, будничной скукой, да, это - чистейшей воды бесприютность, которая, однако, знать не знает, ведать не ведает ни о каком оставленном, ожидающем меня доме, каким, например (в таком состоянии я часто ставил перед собой этот вопрос), каким, например, домом была бы для меня смерть. Вот только, каждый раз отвечал я себе, тогда мне надо было бы верить в потусторонний мир, но в том-то и вся штука, что я даже в посюсторонний мир верить не могу, тем более в таком состоянии, когда вынужден ставить себе такого рода вопросы и когда другой мир, то есть потусторонний мир, представляется мне абсурдом только в той степени, в какой абсурдом представляется существование этого мира, то есть я вообще не считаю невозможным - как, впрочем, и возможным не считаю - существование другого, то есть потустороннего, мира; только вот если он и существует, то наверняка существует не для меня, потому что я-то нахожусь - здесь. То есть - и здесь-то едва-едва; я живу как бы наполовину, и это наполняет меня ощущением какого-то не имеющего названия греха.