– Видите ли, молодой человек, в России всегда ждали "светлое будущее" и догоняли Европу, которую сами и придумали от неведенья и тоски. При Петре Великом только-только пустились вдогонку, при Александре Втором Освободителе уже наступали Европе на пятки, при большевиках без малого шли голова в голову, и всё ждали светлую пятницу, которая обязательно должна будет наступить после мрачного четверга. Между тем мы, русские, глубоко чужды европейскому духу, и в лучших и в худших своих проявлениях, а всё триста лет догоняем, фигурально выражаясь, поезд Москва – Берлин! А чего его, спрашивается, догонять? Ну улицы у них с мылом моют, дорожная полиция у них взяток не берет, а все равно мы их наказали в сорок пятом году, как будто это у нас улицы с мылом моют, а не у них. Не надо нам ни ждать, ни догонять, а то получится ерунда. Недаром Александр Сергеевич Пушкин еще когда говорил своей приятельнице Смирновой-Россет: дескать, если в России когда-нибудь установятся европейские порядки, наладится парламентаризм и всё такое прочее, то из этого ничего не выйдет, кроме бухарского халата, – как в воду глядел, мудрец! В том-то всё и дело, что сидит в нас какая-то заковыристая болезнь, которая законсервировала русского человека таким, каков он есть и каким он был аж при Владимире Святом, и если с ним произойдут коренные перемены, то, уверяю вас, не к добру…
Лидия Николаевна еще твердила что-то свое, глядя в потолок, когда Зинаида потихоньку полезла в прихожей на антресоли, а Бархоткин вдруг выпал из действительности и, как говорится, ушел в себя. В эти минуты воображение живо рисовало ему картины, которые сами собой складывались в сюжет; как будто в России совершилась Реставрация и в Кремле снова засел царь из рода Романовых, внушительного роста мужчина с аккуратной бородкой, в военной косоворотке при аксельбанте, который говорит с баварским акцентом и всем строит устрашающие глаза; будто бы этот государь немедленно разогнал Думу, мужскому населению повелел носить бороды и стричься под горшок, выслал столичную профессуру в мордовские лагеря…
Штука, однако, заключалась в том, что на поверку этот Романов оказался не природный царь, которому народ спустил бы и доисторическую стрижку, и думцев, оставшихся не у дел, а самозванец, поразительно похожий в профиль на Володьку Малохольнова, и молва о том, что в Кремле опять засел невесть кто, разлетелась с невероятной скоростью по Москве.
Такого надувательства, неслыханного с 1612 года, московский люд простить не мог, и в один прекрасный день вся Первопрестольная высыпала на Красную площадь, залитую осенним золотом 96-й пробы, чтобы возмущаться и бунтовать. Вот уже кто-то из толпы инсургентов декламирует пушкинский "Кинжал", кто-то налаживает штурмовые лестницы, а он, Ваня Бархоткин, поднимется на Лобное место, заорет "Сарынь на кичку!" и дважды выстрелит из охотничьего ружья…
– Как говорила великая Раневская, – тем временем распространялась Лидия Николаевна, – я такая старая, что еще застала порядочных людей…
Когда Иван с Зинаидой вышли из подъезда на Большую Татарскую, ночь была уже на исходе, небо побледнело, и вдруг моментально исчезли звезды, точно кто дунул и потушил.
IV
В тот же день, около восьми часов утра, на платформе Москва-III встретились: Бархоткин, Перепенчук, Малохольнов, Осипов и таксидермист Болтиков – словом, вся давешняя компания за исключением Зинаиды Табак, которая заранее объявила, что не намерена участвовать в дурацких мужских забавах, плюс участковый уполномоченный Протопопов, увязавшийся за приятелями на том основании, что он лишь формально милиционер, а по существу урка и озорник. Невдалеке простирался Сокольнический парк, частью уже оголившийся, частью блекло-желтый, как лежалая бумага, а частью темно-медный, как старинные пятаки.
Они довольно долго шли утоптанными дорожками (причем Перепенчук с Болтиковым весело болтали да участковый Протопопов насвистывал какую-то легкомысленную мелодию, а прочие молчали и смотрели буками), пока не набрели на большую поляну, еще мокрую от росы. Запасливый Болтиков, прихвативший даже красные флажки, которые некогда дарили детям на Октябрьские праздники и Первомай, отмерил нелепо-широкими шагами расстояние между барьерами и, точно что-то очень вкусное съел, со смаком отметил их припасенными флажками, потом обозначил флажками же исходные позиции для противников и сказал:
– Пожалуйте начинать!
Секунданты, то есть Бархоткин с Перепенчуком, расставили дуэлянтов по местам, чучельник Болтиков взмахом руки дал знак сходиться – и началось…
Володя Малохольнов выстрелил, много не доходя до барьера, видимо, сильно нервничал, и промахнулся; Сева Осипов выстрелил вслед, да так неловко, что пуля угодила точно в лоб секунданту Бархоткину, стоявшему положительно в стороне; Иван как-то ватно повалился на землю, и у него над переносицей мгновенно вздулся огромный кровоподтек.
Видимо, удар резиновой пули о плоть с незначительного расстояния бывает такой чудовищной силы, что вскоре после того, как приехала карета "скорой помощи" и Ваню Бархоткина повезли к Склифосовскому, бедняга впал в кому, был помещен в специальное отделение и уже лежал бревном на каталке с двумя трубочками в носу. Впрочем, иногда у него на губах проскальзывала легкая улыбка, точно он видел приятный сон. Также не исключено, что это мозг его по-прежнему работал в художественном направлении и он видел видения, которые сами собой складывались в сюжет. Или, может быть, его посещали грезы насчет "светлого будущего", и он предугадывал Москву, превратившуюся в прекрасный город, ухоженный, как Хельсинки, и увлекательный, как Париж: даром что бабушки по старинке заседают на скамейках у подъездов, повсюду высятся чудесные здания из стекла и стали, вытеснившие проклятые пятиэтажки, по улицам снуют роскошные "Волги" и "Москвичи" новейшей модификации, и если за рулем дама, то регулировщик ей делает под козырек, пьяных не видно, все друг другу улыбаются, незнакомые мужики ни с того, ни с сего предлагают стрельнуть у них сигарету, отовсюду доносятся звуки фортепьянной музыки, девушки смотрят заинтересованно, молодые парни играют на скверах в шахматы и галдят. Вообще идиллия какая-то наладилась в государстве вследствие коренной демократизации жизни: страну возглавляет очаровательная женщина, которая носит строгие костюмы и говорит на пяти языках, в Думе заседает всё самое разумное и порядочное из того, чем располагает нация, и послушать думцев собираются целые города, промышленность процветает вследствие примата частной инициативы, Америка нас боится и покупает кубанскую пшеницу, российская армия начеку. В свою очередь, небывалый расцвет переживают искусства и литература, избавившиеся от гнета дурацкой цензуры, тон задают новые Толстые и новые Достоевские, в библиотеках не протолкнуться, и публика записывается на "Историю банковского дела в Голландии", сбылось, наконец, пожелание Чехова, и в человеке всё стало прекрасно, и лицо, и одежда, и душа, и мысли, а всё потому, что народ ударился в чтение, как в запой.
Ваня Бархоткин пролежал в коме около семи лет. Как-то в его палате лопнула лампа "дневного" света, произведя оглушительный звук, похожий на выстрел, и он от испуга пришел в себя. Была середина дня, за окном чирикали воробьи, рядом с его койкой сидела на стульчике Зина Табак, и Ваня ласково погладил ее протянутую ладонь. Первое, о чем он подумал, как только вернулся к жизни: "Нигде не водятся такие женщины, как у нас!"
Через неделю он сбежал из больницы, украв в ординаторской чье-то сильно поношенное пальто. Он вышел в город и обомлел. Что-то было не то, что-то там и сям появилось неузнаваемое, чужое, словно он очутился в каком-то другом мегаполисе, а вовсе не в столице Российской Федерации, которую он когда-то обошел "на своих двоих". Кругом стояли огромные дома безобразной архитектуры, похожие на гигантские пагоды, выдержанные в дурном вкусе, куда-то подевались будки телефонов-автоматов, по улицам сновали сплошь иностранные автомобили, и раз ему на глаза попался ужасающе длинный лимузин величиною чуть ли не с локомотив, в том месте, где прежде была булочная, расположился таинственный салон под вывеской "Bon Esprit". Иван подумал, что, может быть, он каким-то чудом оказался на чужбине. Но зачем? почему? каким образом? – это было понять нельзя.
Он стал приглядываться к прохожим, но его наблюдения только укрепили его в страшной догадке: женщины были одеты, как парижанки, мужчины выглядели попроще, но тоже не по-московски, а на какой-то чужой манер. Были еще и другие приметы, которые вгоняли его в тяжелые сомнения и тоску: витрины магазинов словно кичились обилием невиданных товаров, пьяных было не видать, хотя мужики через одного тянули что-то из жестяных банок, люди разговаривали сами с собой, прижав к правому уху какую-то миниатюрную штучку, точно одновременно распустили Ганнушкина, Сербского и Соловьевку, тем более что и лица-то попадались всё больше угрюмо-бессмысленные, какие бывают у олигофренов, как бы повернутые вовнутрь. Наконец, Ивану попалась древняя сгорбленная старушка, стоявшая у магазина "Vins de soleil" с жалобно протянутой рукой, и он подумал: "Вот вам и гримаса западной цивилизации, про которые нам рассказывали отцы".
Однако же совсем сбивал с толку такой феномен: толпа говорила вроде бы не по-русски, а вроде бы и по-русски, тем более что в воздухе стоял московский беззлобный мат.
Словом, Бархоткин был крайне озадачен, даже ошарашен и даже оглушен, как если бы его кто внезапно стукнул по голове. Он вдруг почувствовал себя таким одиноким, чужим и ненужным в этом городе, таким, что ли, иностранцем, что горло заперла внутренняя слеза. "Точно я на чужбине, – подумал он, – в Черногории какой-нибудь, где за тысячи километров некому сказать: а что, мужики, не сообразить ли нам на троих?…"
Тем не менее он решил сделать контрольный звонок своей Зинаиде, чтобы или уж развеять этот кошмар, или устроиться где-нибудь под забором и помереть. Он подошел к какому-то парню в роскошной кожаной куртке, но с противной физиономией и довольно витиевато поведал ему о своей беде. Парень, видимо, ничего не понял и только сказал:
– Чиво-о?
Бархоткин прикинул, что во всех цивилизованных странах молодежь отлично понимает по-английски, и повторил:
– I just want to make a call. How can I do it?
Парень на него заорал:
– Чиво-о?!
Полный перечень промахов и злодейств
В том-то всё и дело, тут-то и кроется загадка человеческой природы, что, будь ты распорядочный работник и семьянин, будь ты хоть первейший праведник, аскет и деятельный человеколюбец, всё одно, как вспомнишь, столько на твоем счету, оказывается, промахов и злодейств, что временами непереносимо болит душа.
Миша Шиловский по этому поводу, однако, не шибко переживал, так как он давным-давно пришел к заключению, что вообще человек – подлец. Слишком многое из пережитого ему подсказывало, что именно так и есть: например, его отец, военный летчик, сорви-голова и человек чести, писал доносы на "врагов народа", которые якобы окопались в доблестных ВВС; мать была добрая женщина и прилежная хозяйка, но якшалась с кем ни попадя, когда позволяли обстоятельства и было некуда себя деть; родная тетка как-то украла у отца серебряный портсигар.
Мишу единственно то по-настоящему удивляло, что когда он впоследствии задним числом исследовал свое собственное прошлое, ему почему-то вспоминались одни гадости, которые он совершил в течение своей жизни или которым он был причиной, а из радостных событий, неизбежных даже при самом неблагоприятном государственном устройстве, ему не помнилось ничего. Этот феномен удивлял Мишу Шиловского еще и потому, что он точно бывал влюблен, два раза ездил за границу, никогда ничем не болел, дослужился до заведующего лабораторией сверхточных измерительных инструментов и каждый год отдыхал в Крыму.
Со временем эта особенность памяти сильно растревожила мужика и он даже решил, что его обуял какой-то загадочный нервный недуг, и с перепугу Миша как-то сходил к врачу. После у него появилась такая мода: он забирался с ногами на диван, укрывался пледом, некогда вывезенным из Румынии, заглядывался в немытое окно, из которого был виден только брандмауэр соседнего дома, и вспоминал… даже как-то настырно вспоминал, как школьники младших классов зубрят таблицу умножения, – не найдется ли все-таки в его прошлом чего-нибудь радостного, воодушевляющего, что развеяло бы, наконец, смятение и тоску.
Миша был одаренным ребенком и приятно удивлял взрослых с самых младых ногтей. В пятилетнем возрасте он уже играл в шахматы и частенько обставлял старших к немалому их смущению и досаде, особенно если те считали себя шахматистами средней руки, следили за литературой и ходили сражаться на Гоголевский бульвар.
Однажды Миша неосмотрительно выиграл три партии подряд у чемпиона Бауманского района среди учащихся старших классов, – тот рассвирепел и ударил Мишу шахматной доской прямехонько по темени, нанеся ему значительное повреждение, во всяком случае, победителя увезли в больницу на Стромынке, и он долго ходил с дурацкой повязкой на голове.
Это было самое первое воспоминание Миши Шиловского – предшествовавшие инциденту пять лет жизни он как проспал. Впредь Миша еще в дебюте внимательно присматривался к сопернику и, если примечал что-нибудь настораживающее, то старался сыграть вничью.
В то лето, когда Мише предстояло пойти в первый класс общеобразовательной школы № 431, которая очень кстати располагалась через дорогу, он гостил у своей двоюродной бабушки в деревне, где-то на границе Московской и Калининской областей. Лето стояло тревожно-знойное, неподалеку горели торфяники, народ сокрушался по поводу засухи и грядущего неурожая, а Миша объедался пирожками с черникой, которые он запивал парным молоком, и помаленьку озорничал.
Кончилось его озорство тем, что он убил обломком кирпича несчастного вороненка, еще не вставшего на крыло; он его просто так убил, можно сказать, из любопытства: мол, как это – был вороненок, трепыхался, смешно ковылял в траве и вдруг превратился в неподвижный, еще теплый комочек, который остается только похоронить.
Миша вороненка и похоронил; он вырыл ямку в огороде, между забором и капустной грядкой, аккуратно опустил в ямку мертвого птенца, обернув его в носовой платок, и обложил тельце цветами, которые нарвал у соседки, накрыл могилу осколком оконного стекла и после, до самого отъезда в Москву, ходил навещать свою жертву по несколько раз на дню.
Он с горечью в сердце вспоминал об этом случае даже и в зрелые годы, хотя его отчасти вдохновляло то обстоятельство, что многие великие люди в детстве отличались необъяснимой жестокостью и злорадством, например, Гоголь топил в своем фамильном пруду кошек, а Лермонтов нарочно вытаптывал любимые бабушкины цветы.
В те годы, когда еще были в ходу чернильницы-непроливашки, Миша Шиловский как-то непростительно оплошал. Будучи учеником пятого класса, хорошистом и звеньевым с одной кумачовой планкой на рукаве, он неосмотрительно позволил себе первое в жизни и, впрочем, последнее, антисоветское заявление, а именно: он с минуту разглагольствовал на классном собрании насчет перекоса отечественной экономики в сторону милитаризации страны, в то время как в первую очередь нужно было думать о детях, во вторую – о народе и только в третью очередь – о войне. Все-таки Миша был мальчиком развитым не по летам и постоянно о чем-нибудь размышлял.
Учительница Сусанна Александровна обомлела; время было такое, что в школе на лестничной площадке между первым и вторым этажами еще стоял бюст Сталина, у которого дежурили два пионера, з/к, осужденные по грозной 58-й статье, только-только стали возвращаться из небытия, народ даже в самой тесной компании опасался пересказать политический анекдот, а тут одиннадцатилетний мальчишка бесстрашно наводит критику на режим… Сусанна Александровна перво-наперво прочитала нотацию зарвавшемуся молокососу, потом донесла об инциденте директору школы, бывшему полковому разведчику, у которого не было левой руки, но делу почему-то не дали ход. Однако же школа тотчас узнала о возмутительной выходке пятиклассника и долго ждала, не появится ли у подъезда приснопамятный "воронок".
На большой перемене к Мише Шиловскому подошел восьмиклассник Клюев, такой несгибаемый комсомолец, что ему ничего не стоило из идейных соображений ткнуть в человека перьевой ручкой, которой он вообще орудовал, как ножом. Он подошел к Мише, выпростал из рукава свою знаменитую перьевую ручку и прошипел:
– Если ты, падла, еще раз скажешь что-нибудь не то про товарища Сталина, я тебя изуродую – так и знай!
Миша от ужаса обмочился, и ему пришлось бежать домой, через дорогу, менять штаны. На другой день отца вызвали в школу, и он устроил Шиловскому-младшему такую жестокую, генеральную порку, что Миша зарекся впредь мыслить и бунтовать.
Да и как-то было не до того. В нем вдруг что-то нехорошее, постыдное проснулось и засвербело, и он живо увлекся девочками, причем отнюдь не на романтический лад увлекся, а в самом плотоядном, что ли, направлении, по-мужски. Дело доходило до того, что он беспардонно тискал по углам кого ни попадя из младших представительниц прекрасного пола и даже совсем маленьких девочек из начальной школы, которые не столько его пугались, сколько недоумевали – чего, собственно, от них хочет этот большой балбес? Между тем его первая любовь Нина Опанасенко позволяла себя щупать кому угодно, но только не ему.
Много позже, брезгливо вспоминая отроческие годы, он всегда испытывал в высшей степени неприятное чувство какой-то скользкой нечистоты.
Его неоднократно били, поскольку район был довольно-таки бандитский и тон задавала местная шпана, один раз даже несильно пырнули ножом в живот, а он в первый и последний раз ударил человека по лицу, будучи учеником выпускного класса, причем ударил не сказать чтобы за дело, а скорее необдуманно, сгоряча.
Дело было так: на комсомольском собрании "параллели" известный активист Бубликов заявил, что кое-кто из однокашников отнюдь не заслуживает аттестата зрелости, например, троечник Шиловский, который демонстративно носит узкие брюки и больше занимается девушками, чем грамматикой русского языка; Миша подстерег краснобая в мужской уборной на четвертом этаже и нанес ему скользящий удар в лицо; у Бубликова хлынула носом кровь, и он заплакал от боли и обиды, даром что был семнадцатилетний дылда, а Миша испугался и убежал.
У нас всегда беззастенчиво воровала интендантская служба, даже при тиране Петре I, который, по свидетельству современника, "давливался за каждую копейку", и при большевиках, как это ни удивительно, воровала, причем до такой степени беззастенчиво, что, было дело, с неделю кормили протухшим минтаем третий батальон 82-го гвардейского Севастопольского полка.