- Не знаю, не знаю. Столько совпадений сразу - так просто ты бы от них не отмахнулась.
Рене снова задумалась. Кажется, она втянулась в игру и размышляла над задачей так, как если бы действительно столкнулась с ней в жизни. Я более четко сформулировал дилемму: "Или ты соглашаешься поверить в невероятное, или не соглашаешься и тогда берешь на себя риск - причем немалый - навсегда лишиться мужа". В глазах Рене появилась твердость, лицо приняло решительное выражение. Из добросовестности она еще взвешивала все за и против, но я догадывался, что выбор, возможно бессознательно, уже сделан. Повинуясь природному инстинкту, она предпочла остаться в границах здравого смысла, пусть даже идя на риск, но не допустить вторжения иррациональной стихии, грозящей перевернуть и уничтожить все, на чем зиждется ее жизнь.
- Все равно прогнала бы, - повторила она наконец с видимым облегчением.
- А если бы он предъявил неопровержимые доказательства?
Рене поднялась во весь рост, принялась намыливаться и ответила, на этот раз нисколько не колеблясь:
- Ну, знаешь, если нет никакого выхода, то вопрос вообще теряет всякий смысл.
На этом наша дискуссия закончилась, и я снова взялся за бритву. Рене дипломатично решила не возражать больше против визита к Жемийярам. Так что часа в три мы все вчетвером отправились пешком в гости к старикам. Они живут около заставы Терн - отличная прогулка. Я шел рядом с женой и вел за руку малышку Туанетту, а Люсьен понуро брел чуть впереди - надо сказать, он тоже не пылал любовью к Жемийярам. Мы уже одолели подъем на улице Коленкура, и в тот момент, когда я стал сердито выговаривать Люсьену: или уж иди впереди, или вместе с нами, только не путайся под ногами, - я вдруг увидел Сарацинку. Она шла с подругой навстречу нам. Кажется, они о чем-то доверительно и серьезно говорили. С задумчивым выражением на красивом волевом лице Сарацинка склонилась к державшей ее под руку спутнице и словно забылась в этом порыве. Тем не менее она продолжала идти быстрым шагом, как породистый рысак - сильные ноги и крутая, как у какой-нибудь аллегорической скульптуры, грудь в самом деле чем-то напоминали першеронку. Я смотрел на нее, пока мы не разминулись. Она же меня не заметила. Никогда больше - я знал - она не будет меня замечать. От внимания Рене, конечно, не ускользнуло, куда я так пристально глядел, и она язвительно сказала:
- Видел эту бабищу с мужскими замашками, что прошла мимо? Сразу видно, что за птица.
Я промолчал.
Между тем уже успели загореться все лампочки. Господин Каракалла перевесил свою тросточку с правой стороны на левую. Во время этого маневра я попал в его поле зрения. Видимо, фотографии перед окошком пробудили в нем воспоминания, и он обратился к своей собеседнице:
- А что, тот ненормальный - помните, который все хотел всучить чужие фотографии вместо своих, - больше не являлся?
Она пожала плечами.
В глубине конторы стал теперь виден плотный торс господина Буссенака, склонившегося над толстой бухгалтерской книгой.
Наконец госпожа Тарифф, заполнив все графы в журнале, берет фотокарточки и кладет перед собой. Прежде чем приклеить, она, как и в прошлый раз, бросает взгляд на мое лицо, и у меня возникает ощущение, что сомкнулась какая-то щель во времени, как будто все случившееся со мной уместилось в одно бесконечно растянувшееся мгновенье, которое теперь вновь сжалось и превратилось в самую обычную секунду.
Оскар и Эрик
Триста лет назад в стране Ооклан жила семья художников Ольгерсонов, писавшая одни шедевры. Все Ольгерсоны были знаменитыми, уважаемыми мастерами, и слава их не распространялась за пределы родины лишь потому, что Оокланское королевство, затерянное далеко на севере, не имело связей ни с одной страной. Оокланцы выходили в море только рыбачить и охотиться, а корабли смельчаков, пытавшихся найти путь на юг, разбивались о рифы.
У старого Ольгерсона, первого в роду художника, было одиннадцать дочерей и семь сыновей, имевших недюжинные способности к живописи. Восемнадцать Ольгерсонов сделали прекрасную карьеру, добились стипендий, признания публики, наград, но детьми не обзавелись. Видя, что вопреки всем заботам род его угасает, уязвленный старик в восемьдесят пять лет взял в жены дочь охотника на медведей, и вскоре она произвела на свет сына по имени Ганс. И тогда старый Ольгерсон спокойно умер.
Обучившись живописи у своих восемнадцати братьев и сестер, Ганс стал великолепным пейзажистом. Он писал ели, березы, луга, снежные равнины, озера, водопады, и на холсте они получались воистину такими, какими их сотворил Господь. Когда зрители глядели на зимние ландшафты Ганса, у них мерзли ноги. Однажды пейзаж с елью показали медвежонку, и он тут же попытался взобраться на дерево.
Ганс Ольгерсон женился, и у него родились два сына. Старший, Эрик, был начисто лишен художественного дара. Его манили лишь охота на медведей, тюленей, китов да мореплавание. Это приводило в отчаяние всю семью, особенно отца, и он обзывал Эрика "тараканом" и "моржовой башкой". Зато Оскар, годом младше брата, уже в раннем возрасте обнаружил яркий талант живописца, несравненную твердость руки и чувствительность. В двенадцать лет он писал пейзажи, которым мог бы позавидовать любой из Ольгерсонов. Ели и березы Оскара напоминали живые деревья еще больше, чем отцовские, и уже тогда за полотна мальчика платили бешеные деньги.
Вопреки несходству своих пристрастий братья нежно любили друг друга. Если Эрик не рыбачил и не охотился, то сидел у Оскара в мастерской, а тот лишь с ним и бывал по-настоящему счастлив. И радость и горе они делили пополам.
К восемнадцати годам Эрик стал хорошим моряком, его брали на промысел опытнейшие рыбаки. Он мечтал найти проход между рифами, чтобы открыть путь в южные моря. Эрик часто говорил об этом с Оскаром, но юноша, любя старшего брата, преисполнялся тревоги при одной мысли об опасностях, которые сулило это путешествие. Самому Оскару едва исполнилось семнадцать, а его уже считали непревзойденным мастером. Отец с гордостью заявлял, что сына больше нечему учить. Но юный мастер ни с того ни с сего вдруг охладел к живописи. Он забыл о своих великолепных пейзажах, делал какие-то наброски на отдельных листках и тут же рвал их. Узнав о такой странности, Ольгерсоны - их к тому времени осталось пятнадцать - немедленно собрались на совет. От имени славного семейства отец спросил Оскара:
- Милый мой сын, разве вам опостылела живопись?
- О нет, отец, я люблю ее больше прежнего.
- Что ж, прекрасно. А может, этот оболтус Эрик отвлекает вас от работы? Как я сразу не догадался!
Оскара возмутило подобное подозрение, и он возразил, что лучше всего работает именно в присутствии брата.
- Так в чем же дело? Наверное, вы влюбились?
- Простите меня, отец, - сказал Оскар, потупив взор. - Простите и вы, тети, и вы, дяди, но все мы здесь - люди искусства. Поэтому отвечу честно - я встречал много женщин, но ни одна не сумела меня удержать.
Все пятнадцать Ольгерсонов громко расхохотались и принялись отпускать на этот счет весьма вольные шутки, как было принято у оокланских художников.
- Вернемся к делу, - прервал родственников Ганс. - Не таитесь, Оскар. Поведайте нам, отчего вы потеряли покой. Если у вас есть какое-нибудь заветное желание, скажите прямо.
- Хорошо, отец. Позвольте мне перебраться на год в ваш дом в Р'ханских горах. Я хотел бы там пожить в уединении. Думаю, что мне удастся хорошо поработать, особенно если вы отпустите брата со мной в эту глушь.
Отец охотно дал согласие, и на следующий же день Оскар и Эрик по санному пути уехали в Р'ханские горы. Мелькали дни, Ольгерсоны часто вспоминали отшельников, главным образом - Оскара. "Вот увидите, - говорил отец, - увидите, какие чудесные картины он привезет. Я уверен, мальчик что-то задумал". Ровно через год, день в день, Ганс сам отправился в Р'ханские горы и неделю спустя прибыл к сыновьям. Оскар и Эрик издалека увидели отца и, как полагалось, встретили его на крыльце: один держал подбитый волчьим мехом халат, другой - блюдо дымящегося жаркого из легких нерпы. Но отец едва притронулся к угощению - ему не терпелось насладиться пейзажами Оскара.
Войдя в мастерскую, Ганс онемел от ужаса. На всех холстах были намалеваны какие-то нелепые, уродливые предметы - судя по зеленой окраске, вероятно, растения. Одни уродцы состояли из огромных лопухов, похожих на медвежьи уши, зеленых и утыканных колючками. Другие напоминали свечи и подсвечники с многочисленными рожками. Меньший ужас, несмотря на всю свою абсурдность, вызывали только непомерно высокие чешуйчатые свечки с двухаршинными пучками листьев на макушке.
- Что это за мерзость? - рявкнул Ганс.
- Это деревья, отец, - отвечал Оскар.
- Что-о? Вот это - деревья?
- По правде говоря, я боялся показывать вам свои картины и понимаю, что вы слегка удивлены. Но такой я вижу теперь природу, и ни вы, ни я ничего не можем с этим поделать.
- Ну, мы еще посмотрим! Значит, вы удалились в горы, чтобы предаваться подобному извращению природы? Извольте-ка немедленно возвратиться домой. А с вами, Эрик, будет особый разговор!
Через неделю отец с сыновьями приехали в город. Все пятнадцать Ольгерсонов были приглашены познакомиться с новыми работами Оскара. Двое тут же скончались от испуга, остальные высказались за принятие самых строгих мер. Полагая, что вкус младшему брату испортил Эрик, Ольгерсоны решили: он должен на два года покинуть страну. Молодой моряк снарядил в плавание корабль, собираясь пройти между рифами в теплые моря.
На причале Эрик нежно обнял плачущего брата и простился с ним, тоже утирая слезы:
- Мы расстаемся, быть может, на долгие годы. Не теряйте надежды - я непременно к вам вернусь.
А Оскара Ольгерсоны посадили в мастерской под замок - пока он снова не станет писать как полагается. Юноша безропотно подчинился решению семьи, но первый его пейзаж, написанный в заточении, изображал куст тех же медвежьих ушей, а второй - вереницу подсвечников на фоне песков. Разумное видение природы не возвращалось к Оскару - напротив, он с каждым днем все больше углублялся в дебри абсурда, и болезнь эта не поддавалась лечению.
- Да поймите же, - сказал ему однажды отец, - ваши картины посягают на самое суть искусства! Художник не имеет права писать то, чего не видит.
- Но если бы Бог создавал лишь то, что видел, он ничего бы не создал! - ответил Оскар.
- Ах, вы еще и философствуете! Наглец! Подумать только, ведь у вас перед глазами были одни хорошие примеры! Скажите по совести, Оскар, когда вы видите, как я пишу березу, ель… Словом, что вы думаете о моих картинах?
- Простите меня, отец…
- Прошу вас, отвечайте откровенно.
- Ну, если откровенно, я бы просто швырнул их в печь.
Ганс Ольгерсон молча проглотил оскорбление, но через несколько дней под предлогом того, что сын расходует слишком много дров, выгнал его из дому. На последние деньги Оскар снял в порту лачугу и поселился там, прихватив с собой лишь ящик с красками. Так начались его мытарства. Чтобы заработать на хлеб, он разгружал суда, а в свободное время продолжал писать композиции из медвежьих ушей, подсвечники и перьевые метелки. Его живопись и так не пользовалась спросом, а тут еще стала предметом всеобщих насмешек. Абсурдные холсты были притчей во языцех. Годы шли, и чем дальше, тем хуже жилось Оскару. Его прозвали Оскаром-дурачком. Дети плевали ему вслед, старики бросали в него камни, а портовые шлюхи, завидев его, крестились.
Как-то раз - это случилось четырнадцатого июля - в порту и в городе разнеслись невероятные слухи. Смотритель маяка заметил вдали легкий, стройный корабль с позолоченным бушпритом, идущий под пурпурными парусами. В Ооклане еще не видывали таких чудес. Сам бургомистр со своими советниками отправился встречать заморское судно и с удивлением узнал, что оно принадлежит Эрику: моряк вернулся на родину из кругосветного путешествия, длившегося десять лет. Услышав эту новость, Ольгерсоны протолкались к причалу сквозь толпу. Эрик в голубых атласных панталонах, шитом золотом сюртуке и в треуголке сошел на берег. Ганс поспешил было обнять его.
- Я не вижу здесь брата, - отстранил отца Эрик, хмуря брови. - Где Оскар?
- Не знаю, - покраснев, ответил отец. - Мы в ссоре.
И тут из толпы с трудом выбрался тощий оборванец.
- Эрик, я ваш брат Оскар, - сказал он.
Моряк заплакал и обнял его, а потом, разжав объятия, грозно повернулся к Ольгерсонам:
- Это вы, старые хрычи, виноваты в том, что мой брат чуть не умер от голода и нищеты.
- Порядок есть порядок, - ответили Ольгерсоны. - Надо было рисовать как следует. Его обучили почтенному ремеслу, а он упрямо малевал пейзажи один другого абсурдней и смехотворней.
- Молчите, вы, старые хрычи, и знайте, что Оскар - величайший в мире художник.
Старые хрычи злорадно ухмыльнулись. А Эрик приказал матросам: - Несите сюда кактусы, финиковые пальмы, равеналы, аллюодии, банановые деревья, пеллициеры!
И, к изумлению толпы, матросы вынесли на причал ящики с растениями, как две капли воды похожими на уродцев с полотен Оскара. Старые хрычи вытаращили глаза и заплакали от бешенства и досады. Тут все оокланцы упали на колени, прося у Оскара прощения за то, что дразнили его дурачком. Отношение к живописи Ольгерсонов разом переменилось. Эстеты теперь ничего не желали видеть, кроме кактусов и других экзотических растений. Оскар и Эрик построили себе великолепный дом и зажили в нем вместе. Оба брата женились, но это не мешало им по-прежнему нежно любить друг друга. И Оскар рисовал всё чудные да пречудные растения, никому еще не известные, а может, и вовсе не существующие на свете.
Нищий
Жил в городе Детройте, что в штате Мичиган, очень бедный и очень набожный человек по имени Теобальд Брэдли. И был у него старенький автомобиль, прослуживший хозяину без малого восемь лет. Брэдли брался за любую работу, какая ни подвернется, но долго удержаться на одном месте не мог: то ли не везло, то ли дела по сердцу не попадалось, - вот так он оказался на улице и стал нищенствовать, чтобы прокормить жену Дороти и троих детей.
Рано утром уезжал он на машине просить милостыню и колесил по всему Детройту, лишь бы встретить милосердных даятелей. Отыскав подходящее местечко возле универсального магазина, у отеля, где-нибудь на островке безопасности рядом с переходом или у заводских ворот, Теобальд тормозил, заводил патефон на заднем сиденье, вылезал из автомобиля и, прислонясь к его жалкому, облезлому кузову, застывал с протянутой рукой, а с пластинки неслось: "Ladies and gentlemen, пожалейте несчастного, - у меня сварливая жена и трое детей, - да не забудьте про накладные расходы!" Большинство прохожих даже не обращали на него внимания. А удостоившие попрошайку взглядом отворачивались, увидев крепкого, здорового мужчину в расцвете сил: хочешь есть - иди работать. Но некоторые останавливались, сочувствуя ветхой колымаге давно устаревшей модели. Уродливая форма, неопределенный цвет, продавленные, засаленные подушки, с трудом закрывающийся капот, каркас машины, и там и сям изъеденный, словно проказой, до самого железа, - все это внушало людям глубокую жалость. Они с содроганием воображали себе мотор, его несчастные изношенные поршни, никуда не годный генератор, расхлябанные шестерни, чуть ли не воочию видя, как губят механизм ржавчина, грязь и пыль, и подавали бедняжке на старость кто пять, кто десять центов (деньги бережно принимал владелец). Иногда в конце дня, усевшись за руль и заведя норовистый, чихающий мотор, отчего начинала мелко трястись вся кабина, нищий высовывал руку в окно и получал напоследок еще одну-две монетки.
Часам к шести вечера он возвращался домой, в белый коттеджик с узенькой лужайкой, по соседству с негритянским кварталом. Поставив машину в гараж, он должен, как обычно, выдержать шквал упреков своей супруги, которая едко осведомлялась о размерах дневной выручки. Сорокалетняя Дороти, одновременно властная и плаксивая, была худа и внешне ничем не примечательна: ее лицо оживляла только обида на мужа или на злую судьбу.
- Как! - восклицала она. - Пять долларов пятьдесят центов (или шесть, или семь - это не имело значения)! Вы шутите, Бальд! Надеюсь, вы не думаете, будто на пять с половиной долларов в день можно прокормить детей и достойно содержать взращенную в лоне почтенного семейства жену? Вы родились в захолустье, в луже близ озера Эри, а ведь мой отец был чиновником в штате Миссури! Ах, зачем я не послушалась тетушки Дженнифер, которая хотела выдать меня за служащего банка? Да что я! Чем жить с таким мужем, лучше бы мне выйти за рабочего. Даже за поляка. Слышите, Бальд, - за поляка!
Теобальд страшился гнева жены почти как гнева Господня и отвечал ей словами утешения и благости, которые мужчина найдет для супруги при любых обстоятельствах. Он говорил: "Вы правы, дорогая", или: "Истинная правда, душа моя", или: "Увы, друг мой, я заслужил эти упреки". Ему никогда не пришло бы в голову утихомирить свою дражайшую половину парочкой пощечин, как водится, к сожалению, у разных заокеанских племен. Он слишком уважал достоинство женщины, а также и свое собственное, чтобы подвергать его подобным испытаниям. Преследуемый причитаниями Дороти, Теобальд шел на кухню, лез в холодильник, наливал два стакана виски - один ей, другой себе, - ставил их на поднос вместе с бутылкой и кувшином ледяной воды и нес в столовую. Достав из кармана купленную по дороге вечернюю газету, он изучал заголовки на первой полосе, затем открывал спортивную страницу и читал редакционную статью о бейсболе или регби. На улице потоки машин летели по автострадам за город. Супруги Брэдли привыкли к шуму моторов и даже не замечали его. Но иногда Теобальд, прихлебывая уже второй стакан виски, начинал вслушиваться и грезить о сотнях тысяч автомобилей, днем и ночью кативших по магистралям Детройта: они были душой огромного города, смыслом его существования. Он грезил о гигантских заводах, без передышки выпускавших все новые машины, о громадных автомобильных кладбищах, откуда лом когда-нибудь повезут в переплавку, и, допивая стакан, казалось, постигал глубинную гармонию вселенной.
Где-то между вторым и третьим виски возвращались дети - три сорванца от девяти до тринадцати лет, вечно потные, грязные, часто - в синяках и ссадинах. Дороти жаловалась - они опять играли с ребятами из негритянского квартала - и сокрушалась о печальном соседстве, на которое обрекала семью никчемность отца.
- Вы правы, дорогая, - отвечал Теобальд.
И, обращаясь к сыновьям, прибавлял:
- Нечего вам делать у цветных. Ваше присутствие там совершенно неуместно. Разумеется, я не отрицаю, что цветные как люди тоже достойны уважения. В конце концов они американские граждане. Но если Бог создал одних белыми, а других черными, значит, он хотел подчеркнуть разницу. Этого не следует забывать.
- К черту! - обрывали отца мальчишки. - Сами разберемся. Чего завел свою шарманку? Скорее жрать давай - в брюхе урчит!