Синий чад работающих моторов всплывал над колонной, командиры стояли в люках, смотрели на командарма, ожидая от него сигнала, а сам он стоял и ждал, пока все мальчишки подержат в руках его шашку и не останется ни одного обиженного. И, наверное, я думаю, было много таких людей и среди зрителей, и среди самих танкистов, которые недоумевали, почему командарм теряет время на каких-то любопытных уличных босоногих мальчишек, задерживает из-за них идущий на учения полк. Но что-то он такое, значит, знал, что-то понимал, этот седой командарм с двумя орденами Красного Знамени, что было важнее тех минут, на которые задерживался полк…
Наконец шашка вернулась к командарму. Опять сверкнул в воздухе клинок, вечернее солнце слепяще полыхнуло на нем, командарм лишь направил его в ножны, а дальше беззвучно скользнул он сам и сухо и крепко пристукнул, когда шашка вошла в ножны вся и эфес коснулся упора. И на этот короткий сухой стук тонким серебряным звоном отозвались шпоры командарма.
А через несколько секунд улица, дома на ней, наш одноэтажный городишко, вся земная твердь под ним задрожали от яростного грохота моторов, взревевших во всю свою силу; бронетанковый полк, кутаясь в голубой дым, сотрясая вокруг себя всё, лязгая тяжким железом гусениц, как одно могучее литое тело двинулся вперед. "Гремя броней, сверкая блеском стали…" – как пелось в одной из песен того далекого времени…
1978 г.
Трое с винтовкой
Перегруженная людьми полуторка долго петляла по колдобинам и ухабам городского предместья, проседая кузовом так, что днище стукалось о колеса. Наконец, отдалившись от города, сползла в неглубокий замусоренный яр. Пожилые горожане и юнцы допризывники, ученики последних школьных классов, впритык друг к другу теснившиеся в кузове и представлявшие взвод городских ополченцев, довольные, что неудобная езда кончилась, оживленно высыпали на землю.
День был на исходе, багровое солнце висело низко, в яру лежала тусклая тень.
– Стро-о-ойся! – пропел комвзвода Яценко.
Ополченцы, уже приученные к строю, засуетились, ровняя ряды.
Расправив грудь, черноусый, некрупного сложения Яценко, один из всего взвода в зеленом форменном обмундировании и сапогах, прошел вдоль строя, – совсем Чапай в начальных кадрах фильма.
– Отъезжай! – махнул он рукой шоферу. По соображениям бдительности шоферу не полагалось знать, что будет дальше.
Грузовик, с белыми диагональными полосами на бортах, обозначавшими, что он принадлежит городской почте, со скрипом и скрежетом пополз из яра. Оглядевшись по сторонам, все из той же бдительности – нет ли случайно посторонних, – Яценко объявил, какова на сегодня боевая задача ополченцев.
Каждую ночь, с тех пор как началась война и в городе для самообороны спешно сформировали из гражданского населения полк, ополченцы выполняли какую-либо службу: охраняли железнодорожные мосты, водокачки, склады или патрулировали на пригородных дорогах, проверяли документы у всех проходящих и проезжающих.
Сегодня задача была особого рода: предстояло рассыпаться мелкими группками по пригородной местности, затаиться в кустах, в ложбинках и, не смыкая глаз, всю ночь до рассвета наблюдать – на случай, если появятся неприятельские самолеты и вражеские лазутчики станут подавать им с земли сигналы ракетами, фонариками, кострами или еще какими средствами.
Задание удивило ополченцев. Фронт находился далеко, над городом еще не появлялся ни один вражеский самолет. Но Яценко был серьезен, полон воинственной решительности – как будто знал еще что-то сверх того, что изложил взводу, и все то, о чем он говорил, не только могло произойти, но непременно, обязательно должно было произойти нынешней ночью.
Боевой настрой Яценко передался взводу. Все невольно подобрались, подтянулись и почувствовали себя и впрямь военными людьми – куда больше, чем во все предыдущие дни…
До сумерек ополченцы просидели в яру. Разговаривали шепотом, курили по очереди, разгоняя дым руками, – чтоб не подымался над яром и не выдал ракетчикам, что против них готовится засада.
Ночь подступала медленно, неохотно. Но все же лиловая мгла на пригородных пустырях густела, и когда окраинные домики, до которых было с полверсты, скрылись во мгле, Яценко повел ополченцев на посты. Он юрко семенил сбоку взвода, все в нем было чуть преувеличено, чуть больше меры – и его боевой дух, боевой настрой и его бодрость, подвижность и командирские интонации голоса. В молодые годы, где-то вскоре после гражданской, он служил в Красной Армии, навек остался армейцем, и теперь для него было нечто вроде возвращения в молодость, к самой лучшей своей, самой памятной жизненной поре, когда он чувствовал себя значительным и нужным, при большом, настоящем деле, а не так, как потом, в роли товароведа на торговой базе, где без малого двадцать лет промелькнули для него как один тусклый день…
Шли ходко, рысцой. Задние, малорослые, почти бежали. Взвод убывал, оставляя через каждые триста-четыреста шагов по два, по три человека.
Путь пересекла траншея с отвалами рыжей глины на краях и цементными, в полчеловеческого роста поперечником, трубами вдоль всего ее хода, приготовленными для укладки. Траншея тянулась из города и пропадала где-то в сумеречном тумане пригородных полей.
Все было свежим, будто землекопы и мастера только-только ушли отсюда, – и не слежавшаяся еще, не притрушенная пылью глина, и следы лопат на стенках траншеи, следы подошв и каблуков на ее дне, окурки папирос и цигарок. На светлом гладком цементе труб темнели отпечатки ладоней, и казалось просто неправдоподобным, что мастера, творившие эту работу, все до единого уже в дальней дали от дела рук своих, а иные, быть может, уже лежат, присыпанные такою же вот влажною глиною, и никогда сюда не вернутся…
– Чурсин, Панков, Говорушенко! – назвал на ходу Яценко.
Игорь Панков и его соклассник Ленька Говорушенко вышли из строя. Протиснувшись между соседями, бочком выдвинулся и присоединился к ним пятидесятилетний Чурсин, сутулый и косоплечий от долгого сидения за конторским столом. На плече у него висела винтовка со штыком. Легко было заметить, что Чурсину с ней непривычно, носить оружие он не умеет и даже малость его побаивается – не причинило бы какой беды.
Перепрыгивая через траншею, ополченцы проследовали дальше, унося с собою шум своего движения, и трое оставшихся ощутили ширь и пустынность окружавшего их поля и свою малость в этом огромном, заполненном лиловой мглой пространстве. Этого чувства не было у них, когда они находились в колонне со всеми ополченцами, а сейчас, вырванные из нее, они точно лишились доброй половины бывших при них сил, и прошло некоторое время, прежде чем они как-то освоились и подавили в себе чувство одиночества и своей слабости.
Чурсин сухонько покашлял – в затрудненности. Он был старшим и не знал, как себя вести, чтобы двое мальчишек, отданные ему в подчинение, сознавали его старшинство и авторитет. Не придумав ничего, чем бы выразить свое главенство, он прислонил винтовку к цементной трубе, сел подле на бугорок глины, остроугольно согнув в коленях худые, тонкие ноги в пыльных сандалиях, и стал ладить папироску из бумажки с фиолетовыми машинописными строчками и усманской махорки, хранимой в матерчатом кисете. Больше всего он любил легкие табаки, душистые, дымные, потом папиросы "Пушки" и "Беломорканал", но скромное жалованье счетовода позволяло ему пользоваться только дешевой усманской махоркой, которая воняла пенькой, звалась у курильщиков "матрац моей бабушки" и вызывала у него в груди резь и временами удушливый кашель.
Ленька Говорушенко, приземистый, крепкоплечий, в пестрой ковбойке, расстегнутой на груди, засунув руки в карманы суконных, до невероятной ширины расклешенных внизу брюк – на клеши была мода и Ленька гордился, что клеши у него самые настоящие, матросские, присланные братом с Тихого океана, – скучающе побродил вокруг, заглянул в траншею. Не было ничего, что могло бы занять его внимание, быть ему интересным, и Ленька посвистал, потом, развлекая себя, цыкнул слюной сквозь щелочку в передних зубах. Это получалось у него здорово, просто на загляденье. Недаром пацаны из младших классов ходили на переменах за ним стайками и выли от восторга, когда Ленька, снисходя к публике, показывал свое искусство.
Игорь взял винтовку, приятно чувствуя руками ее металл, ее тяжесть. Оружие всегда было для него притягательным. Винтовка была старой, двадцатых годов, повидавшая виды – с поцарапанным прикладом, отбитой и заново приваренной мушкой. Повернув рукоять, Игорь потянул на себя затвор. Под ним тусклой медью зажелтели патроны. Ого! – на этот раз и оружие настоящее, а не учебное, бутафорское, из которого нельзя стрелять, и даже боезапас – четыре боевых патрона.
– Положь, не балуй! – строго сказал Чурсин.
– Я же умею обращаться, – заверил Игорь. – Нас на уроках военного дела учили. И разобрать могу, и собрать. Хотите, за две минуты весь затвор разберу и опять соберу?
– Знаю я вас, таких умельцев… – неодобрительно сказал Чурсин, запрятывая в карман брюк свернутый кисет. – Знаю, как вы учитесь, все знаю…
– Ну, разобрать? – И загоревшийся Игорь, нажав на спусковую скобу, отделил затвор от винтовки.
– Положь, положь на место! – заволновался Чурсин. – Это вещь казенная, я за нее расписался, нечего ее портить!
Игорь вдвинул затвор и, с неохотой выпуская винтовку из рук, поставил на то место, где она стояла.
Небо – в блеклых лиловых облачных мазках – наливалось фиолетовой тьмою; на востоке, брезжа сквозь мглистую наволочь, вспухал багровый холм луны.
– А все-таки это заправа! – вспомнил Игорь разговор, что шел между ополченцами в песчаном яру, пока дожидались сумерек. Обсуждался слух – будто бы на днях на базаре обнаружили немецкую шпионку. Она пыталась улизнуть, но за ней погнались, и, видя, что не уйти, шпионка раскрыла бывший при ней ридикюль и крикнула в него: "Сто тридцатый схвачен!", – в ридикюле у нее помещался радиопередатчик.
– Почему же заправа? – вопросил Чурсин, вынимая из щербатого рта мундштучок с тлеющей самокруткой. Он произнес свои слова так, будто у него не было никакого желания и интереса вступать с Игорем в обсуждение, и он только снисходил с высоты своего возраста и житейской мудрости к наивности и детской простоте Игоря. – Люди говорят солидные, даром болтать не будут. Этих самых шпионов полным-полно. А то б мы с тобой тут не сидели. Думаешь, отчего у немцев такое продвижение?
– Я ж не говорю, что шпионов совсем нету. Конечно, они есть, а только это чудно как-то…
– Чего же тут для тебя чудного? – сказал Чурсин, опять снисходительно-насмешливо, как бы продолжая удивляться наивности Игоря.
– Да всё. Ну, хотя бы – чего эта шпионка на базаре делала? Чего она могла там вызнать? Подумаешь, какой объект – базар! И как могли ее там распознать? По каким признакам? Там тысячи народу, поди-ка угадай!
– Значит, распознали, не все олухи. А насчет того, чего она там делала – так это у тебя просто соображения нет. Для шпионов базар – самое лакомое место. Народ с разных концов, у иных языки во рту не держатся, болтают, не думаючи, все подряд, а шпион слушает да на ус накручивает. Вот такой, как ты, сболтнет чего по глупости, а шпион военную тайну и вызнал!
Чурсин говорил неторопливо, он как бы одалживал Игоря своим знанием, своим проницательным пониманием той истинной стороны явлений, что скрыта от тех, кто молод, неопытен и не умеет думать. В паузах между фразами он прикладывал к губам мундштук, пуская едкий махорочный дымок. Худые, обвислые, в складках и седом ворсе щеки его при каждой затяжке втягивались ямками, острее обозначая костистые скулы.
– Ну, допустим, из разговоров действительно можно что-то узнать. Но какие там особые разговоры на базаре? Про что? Почем пуд картошки? Где дождик прошел? Кому повестка на призыв пришла?
– Во-во! А это разве не тайна, как мобилизация идет? Да и про дождик. Эти сведения им тоже нужны, по таким сведениям они свои планы подправляют.
– Даже не смешно! – с презрительностью фыркнул Игорь. – Планы! Очень важно для их планов, что третьего дня пополудни в деревне, скажем, Борки дождь капусту полил…
– Молод ты, парень, молод… Мало еще на свете пожил. И мозгой шевелить не научился… – как бы итожа, тоном полного осуждения заметил Чурсин.
– Нет, все-таки – как же это можно на базаре шпиона распознать? – не сдавался Игорь. Мысль и сомнение его работали: там, в куче, когда говорили старшие, он молчал и слушал, но сейчас, не скованный присутствием большого числа взрослых, он непременно хотел разобрать все по косточкам, проанализировать и взвесить – что правда, а что выдумка, досужая болтовня легковерных людей, падких на всякие слухи, которых всегда было много вокруг, а с началом войны наплодилось совсем в невероятном количестве. Ведь несколько дней назад утверждали даже, что немцы десант на узловую станцию Лиски сбросили. А потом, как оказалось, в Лисках в этот же день тоже был слух о десанте, но только говорилось, что сбросили его на город.
– Заладил, чисто попугай – как да как! На такие дела особые люди поставлены. Они знают – как! – вскипел Чурсин, уже всерьез раздраженный Игорем, его пытливостью.
Чурсин был человеком, что свои мнения составляют из готового, с полною во все верою, и его всегда сердили, раздражали такие вот, вроде Игоря, строптивцы, которые дерзают сомневаться, рассуждать. Выпендриваются – а чего? Умней всех хотят быть? Умней всех не станешь…
– И передатчиков таких нет, чтоб из ридикюля – и на тыщу километров… – сказал Игорь, помолчав с полминуты. – Лёнич, ведь правда нет? Лёнич! – окликнул он Говорушенко.
Ленька не был мыслителем и аналитиком, как Игорь, он был человеком действия. В школе из кружков предпочитал секцию бокса, в книги заглядывал редко – и то лишь из одних приключений, рассуждения, тем более отвлеченные, его совершенно не интересовали.
Сейчас действий не было никаких, и Ленька, пожевав хлеба, который сунула ему в карман мать, когда он уходил из дома, просто тихо существовал, сжавшись в комок на глине; колени его, обхваченные руками, были подтянуты к самому подбородку, склоненная набок светловолосая Ленькина голова белела в сумраке, точно пук льняной кудели.
– Гнилушенко, ты того, бодрей! Спать дома будешь, – скрипуче сказал Чурсин, воспользовавшись поводом проявить свое старшинство.
– А я и не сплю… – распрямляясь, отозвался Ленька грубовато, с вызовом, как всегда отзывался в школе на замечания.
– Он Говорушенко, – поправил Игорь.
– Не сплю, а только сон вижу… – язвительно подразнил Чурсин. К Леньке он испытывал еще меньше доброты, чем к Игорю, – так его настраивал тот против себя своими свободными манерами, расклешенными штанами и особенно привычкою цыкать сквозь зубы.
Луна выпросталась из вязкой мути над горизонтом, гасившей ее свет, и, загоревшись ярче, осветленно, повисла над землей геометрически ровным кругом – светло-оранжевая, в рябинах своих кратеров и цирков. Ее низкий стелющийся свет растекся по пустырю, розовато его окрасив; смутно заблестела сухая жесткая трава вокруг, глиняный вал вдоль траншеи отбросил неровную, зубчатую тень.
С появлением луны родилось легкое движение воздуха, пребывавшего в застылости: он тихо поплыл над полем волнами тепла и свежести, чуть колебля самые высокие и самые тонкие травинки, метелки полыни. Постепенно свежести становилось все больше, все ощутимей замечало тело ее касание.
– Не взял вот фуфайку, а зря… – сокрушаясь, проговорил Чурсин. – Ночь-то, похоже, прохладная будет…
– Ничего, утром солнце согреет! – беспечно откликнулся Игорь, устраиваясь поудобней на покатом бетоне трубы и даже испытывая удовольствие от наплывов свежести, омывавших лицо и грудь под рубашкой.
– Это тебе ничего, – ворчливо сказал Чурсин. – В твои годы и мне все нипочем было. А теперь вот ревматизм плеч. Мне студиться нельзя. Чуток простынешь – и все, крутить начинает, места себе не сыщешь и ночами не спишь…
Не подымаясь в рост, он по-стариковски неуклюже перебрался по глине к соседней трубе и сел в ее срезе, под защиту бетонных стенок, – там было теплее, из трубы еще не выдуло дневной нагретый воздух.
– Тишина какая… – проговорил Игорь, прислушиваясь. – И города совсем не слыхать. Тьма – и все. А раньше сколько огней…
– Ты гляди повнимательней, – перебил Чурсин. – На все стороны. А то вот так за разговорами и проглядим. Да с трубы слезь, торчишь на ней – за версту тебя видать. Гнилушенко чего делает, небось опять дремлет?
– Гляжу, гляжу… – подал Ленька недовольный голос.
Луна, ставшая из оранжевой совсем белой, латунной, слегка поблекла: на нее наплыла тонкая сквозистая облачная пленка. И сразу все небо стало темнее, гуще, глубже, обозначились звезды, которые были незаметны, пока луна блистала в полную свою мощь.
Игорь перебрался с голубовато-белой, словно бы испускавшей свой собственный бледно-фосфорический свет трубы на насыпь, в ее черную тень, устроился недалеко от Леньки, так, чтобы глазам было доступно и то пространство, что лежало за гребнем, по другую сторону траншеи.
– Еще, наверно, и одиннадцати нет… – быстро заскучав от тишины и бездеятельности, произнес Игорь, чтобы хоть чем-то разрядить скуку. – До чего ж это нудное дело – посты, караулы! Я раньше, когда часового видел, так думал – лафа, а не служба: стой себе – и никаких забот. А как мы у мостов подежурили неделю подряд, да еще однажды днем, на солнцепеке… Губы сохнут, тело от пота зудит. Река – вот она, под мостом, окунуться – один момент, тянет, прямо сил нету, а – нельзя, терпи…
– Больно вы нежными повырастали… – откликнулся Чурсин осуждающим тоном, каким всегда говорил о молодежи.
Покашливая, он шелестел бумажкой, скручивая новую папироску. Своих детей у него не было, и он даже считал это за благо, потому что был убежден, что все нынешние дети растут балованными, ни к чему серьезному не годными, к родителям и вообще старшим относятся без уважения, не ценят их заботы о себе.
– Все вам в тягость, ни к чему не приучены, ото всего отлыниваете, – заговорил он укоризненно, со скрипучестью в голосе; было видно, что и порядок этих слов, и их интонация ему привычны, сложились у него давно и накрепко. – Сколько вам всего дадено, понастроили вам и школы, и техникумы, и институты, а вам даже учиться лень. Шалайничаете, футболы гоняете, абы зря время провесть. А как же вот мы в девятнадцатом году? Красноармейская пайка – двести грамм суррогатного хлеба, кусаешь его – а он остьями рот до крови дерет. На ногах лапти, шинелишка без ремня, без хлястика, дырка на дырке, голое тело сквозит, что есть она на тебе, что нет – один черт. А морозы ломили за все за тридцать. И ничего – терпели, сносили и стужу, и голод. И на постах стояли сколько надо, и фронт держали, и в наступление шли, да еще и белякам всыпали как! Бегали от нас, только пятки ихние сверкали…