* * *
Кто вернет мне те невероятные месяцы? Если вливать в воздух шампанское, так чтобы само пространство в итоге радостно опьянело, пошло колючими пузырями… нет, не умею объяснить. Был момент, когда казалось, все рухнет. Не то чтобы я боялся, что разучусь, вовсе нет, об этом не могло быть и речи. Катастрофа надвигалась в наземной жизни, нависла, все перепутала и вдруг рассыпалась, взорвалась ночной грозой, обернулась смешливыми колокольцами - Катенька переметнулась ко мне. Да‑да! Появилась однажды после завтрака, с настороженной улыбочкой, с кожаным древним саквояжем, стала в дверях и сказала: "Охламонов, я пришла жить с тобою! Не к тебе, понимаешь? А с тобою…" Я брился, и все выглядело по-идиотски: полщеки, занесенные снегом, вытаращенный воспаленный глаз, опасная бритва на напрягшейся шее, Катенька, на которую я смотрел через зеркало - вещь, которой я, кстати, очень боюсь… "Но как же Коленька?" Я наскоро утирался полотенцем совсем, знаете ли, не первой свежести. "Он меня к тебе отпустил, - сказала Катенька. Она смотрела на меня прямо и вещей своих на пол не опускала. - Он сказал, что давно это предвидел, что даже так лучше…" Я сделал жест, словно нырял в поклоне. Она еще серьезнее посмотрела на меня, еще куда-то глубже, может быть даже в какой-то другой день, и не поставила свой саквояжик, а просто разжала пальчики: буф! Все шлепнулось на пол. "Охламонов, - сказала она, - ты живешь, как анахорет, ты живешь, как тень Коленьки". И она повела головкой. Мне стало стыдно моей квартиры, грязных обоев, разбросанных вещей, неделю уже не убранной посуды на письменном столе. Слава Богу, шторы были чуть отдернуты - я редко открывал окна, вечно или проявлял, или печатал.
Секунду простояв в полуобмороке, со звоном в ушах, я бросился было лихорадочно подбирать вещи, и от одного моего прохода полукругом закровоточил весь этот мшистый ералаш, но Катенька, все еще странная, все еще чужая, подошла вплотную, так что груди ее укололи, прожгли меня - я был в то утро еще не одет, вернее, весь расстегнут, - и сказала то, чего я совсем не ждал: "Ты будешь снимать меня голой? Да? Совсем-совсем?" И, не дожидаясь ответа, зависая, вся закручиваясь, сказала: "Он меня тоже научил. Он такой гениальный! Он сказал, что только меня и тебя. Что только мне и тебе". И она как-то совсем по-другому, я боюсь сказать, по-женски, потому что, если вы никогда этого сами не пробовали, вы меня засмеете, поднялась к веревочкам, на которых сушились пленки вчерашних этюдов.
* * *
Ночью ворочался сухой окраинный гром. Картавил. Играл в свои кегли. К полночи тьма загустела, свернулась тревожным клубящимся молоком. Лимонные молнии втыкались совсем как попало. Хлопали окна. Тополь внизу за окном трясся в ознобе. Хлынуло. Хлынуло так, словно всю жизнь собиралось прорваться. Щедрый, нездешний потоп.
* * *
У меня сохранились фотографии того периода. Когда однажды, уже в Париже, в припадке тоски я показал один снимок маститому профессионалу, он долго разглядывал, морщился, сыпал сигаретой на ковер, попросил негатив… "Я отдам вам половину манреевской премии, - изрек он в итоге, - если вы объясните мне, как это сделано". Я развел руками. Что я мог ему объяснить? В комнате, насквозь пробитой солнечными лучами, среди навсегда-таки утвердившегося беспорядка - разбросанных книг, косо прикнопленных портретов, веревок с ее бельем и моими пленками, - в комнате, где на шкафах еще жили не снесенные в комиссионный серебряные сахарницы и уцелевшие от дипкорпуса иконы, в воздухе лежала, раскинув руки, чудесная, совершенно голая Катенька. Ее волосы - она только что тряхнула головой - золотой кометой раскручивались в воздухе того, до изнеможения счастливого дня. Никакого трюка не было.
В столе лежал большой пакет наших московских фотографий: Катенька в ванной, лежащая плоско, как на сеансе факира, один сосок сбился и подсматривает в объектив; рядом с нею в плаще и шляпе стою я (камера работает на автоспуске) и держу за шею змею душа - искристые нитки конусом летят вниз, капли на ее коже все еще не слизнуло время… Катенька в лесу, в сатиновом платьице, в остром пике тянущаяся за смазанным ветром цветком; шмель в роскошной не по сезону шубе пришелся ей ровно на запястье - жужжащие лесные часики. Или вот Катенька в лунную (снимал при большой выдержке) ночь; какая-то совсем уже астральная, словно намокшая светом - смертельно яркие капли да возле шеи что-то царапалось и терлось. В такие мгновения самое трудное - разобраться, где верх и где низ. На мое счастье, бритвочка месяца резала жирные полуночные тучи. Снизу раздался корявый скрежещущий звук и брызнуло снопом электрических искр. Я рванулся прочь, сжимая ее, просыпающуюся, - это была улица, нас вынесло через окно, мы почти лежали на проводах трамвайной линии.
С той ночи я натянул сетку на окно, но скоро мы перестали спать в воздухе: осень была стремительной, с ледяными затяжными дождями, одеяло, как ни старались мы в него завертываться, соскальзывало, а потом в конце вспыхнувшего рыжим пожаром бабьего лета грянул однажды проклятый телефон, и мы узнали, что Коленька арестован.
* * *
Слухи, что в стране появились люди, умеющие летать, возникли как-то сами собой. Первый раз я услышал о летунах в очереди. Давали каменных, пенсионного возраста кур. Две бабы, совершенно скифские, упакованные в ватные пальто, качали головами и выдували пузыри довольно странных фраз. Услышав "…и он, прости Господи, как взмоет в небо", я придвинулся поближе. Рассказчица мелко крестилась, товарка ее, с раз и навсегда поджатым лицом, однообразно кивала головой. "И летит он, Маня, как ангел! Народ, конечно, бежит… Милиция, знамо дело, за левольверы, стрелять, а он уж выше памятника-то Пушкину… А один, совсем в гражданском пальто, как пальнет с двух рук - и попал! Подбежали, а он уж не дышит. Ну, увезли, конечно… Изучать. Может, не наш какой. С виду-то, Мань, обычненький. Летит над зонтами. В брюках. Семеновна, из бакалеи, говорит, что аж ботинок с дыркой…"
Я разволновался. Но слухи наползали со всех сторон. Городская молва по привычке наградила летающих старинным геройством. Судя по рассказам, один залетел в ломбард напротив прокуратуры и на глазах у обалдевшей толпы унес полную кепку золота. Про другого рассказывали, что он вынес двадцать пять тысяч рублей в ассигнациях через открытое окно писательского дома в Лаврушинском. Окно, говорили, было на шестом этаже. Дура домработница открыла проветривать и трепалась по телефону.
Слухи множились, и однажды в кафе на бульваре, куда я ходил с целью подцепить что-нибудь свеженькое, мне повезло. Двое молодых людей, пересыпая разбавленную портвейном речь фразами вроде "адекватно, старик", "я не из суггестивных" и особенно мне запомнившейся "а у них в семье давно уже бермудский треугольник", принялись обсуждать причины появления летающих людей. Конечно, сейчас все это звучит как пародия, как помесь куриной слепоты с дальнозоркостью, но в те времена я еще воспринимал тексты впрямую. "Старик, - говорил первый, - это не массовый психоз, организованный Лубнею, чтобы отвлечь народ байками от ситуации. Мы в тупике, в известном темном месте… Безнадега! Безвыходность! Начинаются мечты о сверхреальном. Пожалуйста, рождается идея левитации. И это не в первый раз. Вспомни Индию, крылатых сфинксов Египта, магов, взбирающихся в небо по льняным веревкам… История уже протащилась всем брюхом по подобным периодам. Людям нужды надежды, фантазии, они оскоплены карл-марксовым ножом материализма… Они хотят вернуть себе божественную часть своей природы. Быть как ангелы! Начинают мечтать о полете! В астрале, по пьянке, с подругой, в воздухе наших будней, наконец… Наливай…" Второй был мрачнее: "Какие мечты? Какой астрал? Чего ты несешь? Геолог на Урале, сбитый вертолетом, это что - мечты? Триста метров над озером! Пьяная компашка, не желавшая расплачиваться в ресторане Останкинской телебашни и смывшаяся через окна, - это что, тоже мечты? А школяры, которые разлетались нынче, как отвязанные воздушные шары? Бред! Но я тебе скажу - реальный бред, и реакция властей однозначна: референтские группы, исследовательские центры… Думаешь, они глупее нас с тобою? Они-то относятся к слухам более чем серьезно. А пулеметы на крышах? А телекамеры, теперь задранные вверх? Мы, старик, мутанты. Нас проволокли через отвратительно жестокий период истории. Давай наливай… Теплая, зараза… Я тебе скажу: природа нам подбрасывает что-то новое, спасительное… Самим нам из этого дерьма уже не выбраться… Насчет астрала… Я тебе скажу: что большее чудо - то, что мы ходим или что летаем? С точки зрения рыбы - разницы нет. А рыба - это, прости, не сверх, а реальность". И он ткнул алюминиевой вилкой в тарелку с треской: был четверг. "Я думаю, - мотнул головой первый, - что если все это правда, если они действительно летают теперь, как мухи, то это, скорее всего, от нашей безнадежности, от тоски и от отчаяния…"
Я слушал их пьянеющий разговор в сплошной испарине. Глаза мои совсем расфокусировались и плавали в цветном тумане. Мне многое стало приоткрываться. Я ведь никогда глубоко об этом не задумывался. Была секунда, когда это стало моей жизнью, повседневностью, даром… Я ничего не чувствовал иного, кроме простой возможности упруго двигаться в воздухе. Это была моя (и Катенькина, конечно) секретная свобода. И все!
Они почувствовали меня. Разом обернувшись, оба как-то потемнели, и первый - очкарик с кривой бородой - фальшиво сказал: "А она ему сама предложила. В параднике. Дома у нее муж. Как всегда, в дребезень…"
Меня они приняли за стукача.
Уходя из кафе, спиною чувствуя их взгляды, я приподнялся в дверях, повисел малость, чтобы они успели проморгаться, ткнул дверь и вылетел прочь.
* * *
Вдоль Садового кольца ветер гнал сухие скорчившиеся листья. Лужи подмерзли. Вечерняя толпа тяжело неслась вдоль по улице, кружилась серыми воронками, выплевывая потерявших ритм одиночек. Тяжело стоял, расставив сапожищи, усатый милиционер. Тяжело взбиралась в автобус молодая еще женщина. Тяжело дышал на углу, отдыхая вместе с громадной, набитой пустыми бутылками авоськой, седой алкаш. Даже пацан из породы воробьев, с рассопливившимся носом, тяжело отрывал от асфальта свои маленькие слоновые ножки… О, если бы на секунду выключили в середине нашего счастливого шарика генератор земного притяжения. Если бы по пятницам вдруг разрешено было терять вес. Я увидел пустые ущелья улиц и рябое от летящих небо… "Стыдно, - сказал я сам себе, - стыдно, Охламонов, проваливаться в несовременный сентиментализм". Я свернул к Никитским воротам. В проходняшке около музыкальной школы углем на стене было крупно написано: "КОМУ - НИЗОМ, КОМУ - ВЕРХОМ".
* * *
Звонок грянул темным заболоченным днем. Катенька пела в ванной. Ее маленькие постирушки, ее умение хозяйничать без натуг и проблем вызывали во мне восхищение. Я подошел к телефону. Голос не назвался, но я мгновенно понял, что это коммунальный Коленькин сосед, старый хрыч, отставной дебил в чине капитана. "Вашего-то умника, - прогнусавил он, - бумагомарателя, забрали куда надо!" И мокро хихикнул… Это было началом конца. Я не знал еще ничего, но вдоль спины ударила ветвистая ледяная молния.
* * *
Не нужно было быть Спинозой, чтобы догадаться, что Коленьку взяли не за писание стишков, хотя и они были отнюдь не безобидны. Позднее так и выяснилось: дворничиха, штатная ведьма, заглянула вечерком в окошко и увидела Николая Петровича, отдыхающего над столом. Он дремал, несчастный, раскрытая книжечка в руке грозилась соскользнуть вниз, слово сдержала и с мягким стуком упала. Коленька проснулся и вниз головой нырнул за изменницей. Дворничиха отпрянула от запотевшего окна и, сжимая, как древко знамени, растопыренную метлу, бросилась звонить куда надо. В куда-надо давно уже существовал исследовательский центр, занятый проблемами как-надо. Что-то вроде НИИ Сверхреальности… Николая Петровича увезли незамедлительно. Говорят, рядом шли два тяжелых толстяка, скованных с бедным поэтом браслетами - на предмет полета.
* * *
Зарубежные радиостанции на русском языке тоже наполнились невероятными новостями.
Би‑Би‑Си сообщило, что из дипломатических кругов в Москве стала известна недвусмысленная обеспокоенность ЦК ситуацией в стране. Диктор так и заявил, что появление перелетчиков впрямую связано с недовольством и желанием миллионов людей обрести свободу. "Голос Америки" теперь передавал ежедневную пятнадцатиминутку "Крылья свободы", уверяя, что население СССР наконец выходит из периода слабоволия, ослепления и унижения насилием и готово разлететься по всему миру. Ходили слухи, что Вашингтон провел секретные переговоры с союзниками о количестве возможных перелетчиков и методах их адаптации. Предлагалось наконец-то реализовать замороженный в конце семидесятых годов проект создания плавучих искусственных островов. ЦРУ подсчитывало процент потенциальных агентов, внедренных в массу перелетчиков, но оккультный центр имени Суоми Вивеканады в предместьях американской столицы немедленно сделал заявление, что ни один ортодоксальный прислужник режима не будет способен оторваться от земли хотя бы на толщину партийного билета. Западная Германия, не участвуя в спорах, начала строить огромный палаточный лагерь. Около границы стран-сателлитов на ночь теперь зажигались стрелы-указатели. Франция разорилась на цветную иллюминацию в половину парижского неба - ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ!
Все эти странности просачивались через бронхит моего старенького приемника, но ни одного конкретного сообщения об удачном перелете пока не было.
* * *
В январе мы почти не летали. Стало слишком опасно. Да и трудно было в шубах и шапках подолгу оставаться в метельном воздухе. Катенька быстро уставала, снег слепил глаза, нас могли заметить даже в лесу. Катя предложила сшить белые костюмы. Это было бы чудесно, но денег-то у нас почти не было…
* * *
Грянули крещенские морозы. В день Татьяны я точно узнал, где держат Коленьку. Зашел в Луков переулок, соседи с испуганной радостью показали мне опечатанную дверь. Я представлял себе алый сургуч, герб страны наподобие генеральской пуговицы, но вместо этого была полоска бумаги и линючие синие печати. Обыска не было - слишком много книг. Их, говорили, отдадут теперь Ленинской библиотеке. Забрали лишь бумаги со стола, да, как ни странно, кота. Насчет кота, впрочем, я не верю. Соседи давно норовили его укокошить. Жалко котофея… Коленька обвинялся внешне в обычном - в нарушении общественного порядка, хотя формулировочки вроде "отрыва от действительности" уже проскальзывали. Держать его могли лишь в камере или в лагере с какой-нибудь специальной сеткой. Но и это, в конце концов, было непроходимой чушью. От него хотели лишь одного - как?
Я ручаюсь за Коленьку. Уверен, что никакие нейролептики не смогли помочь вытянуть из него, те, самые простые, но невероятно глубокие объяснения, которыми он раз и навсегда изменил мою жизнь весною. Коленька был мягок как воск, любвеобилен, даже нежен, но он, как все, ненавидел происходящее, даже не ненавидел, а биологически не принимал.
Теперь-то я понял, что значили его с Катенькой вдогонку присланные слова - "так будет лучше…"
* * *
Пошли слухи, что страну закрывают всерьез, что налоги будут повышены, водка опять вздорожает, даже цены на китовое мясо будут удвоены, а военный бюджет резко увеличен с целью реализации колоссального проекта: что-то вроде накрытия страны одним гигантским стеклянным колпаком. Были споры об ультрафиолетовых лучах, фотокинезе, всех этих вещах, связанных с солнечной энергией, дыханием и прочим. Мой приятель, летчик гражданской авиации, сказал совершенно наверное, что западные границы уже патрулируются специальными сдвоенными самолетами, несущими километровую сетку. Заговорили о проблеме птиц.
Запад тоже заворочался совсем по-другому. В НАТО стали опасаться, что Советская Армия освоит опыт летунов и война примет совершенно иной характер. Возможность новой и ужасающе конкретной изоляции миров становилась все более реальной. Хотя для меня, дальше Таллина никогда не бывавшего, все было один черт… В эти стремительные, растрепанно мелькающие денечки мне и попала в руки довольно сумбурная статья Погорельцева.
* * *
Катенька принесла ее от портнихи, чей муж был кем-то вроде подпольного букиниста, что-то там размножал - Солженицына, Баркова или Штайнера. Он сам переплетал и довольно недорого продавал. От него к нам попадали всяческие новинки, на ночь, на две, - рассказик Набокова или статейка диссидента. В обычной жизни букинист служил лифтером.
Катенька сшила себе чудесное хулиганское платьице, в котором, впрочем, нигде не могла объявиться. Объясню почему. Один знакомый переводчик принес нам как-то приглашение в парк Сокольники на международную выставку пива. Выставка была закрытой, лишь для специалистов, и попасть на нее было трудно. Но, конечно же, мы нашли с Катенькой в павильоне всех наших знакомых: и чердачных художников, и подпольных поэтов, и знаменитую мадам Касилову, держательницу полуночного салона, и актеров с Полянки, и даже посла Республики Бурунди, аккуратно объявлявшегося на всех вечеринках неофициальной Москвы. К выставке мы шли через огромный заснеженный парк. Был ранний вечер, быстро темнело, сугробы были совершенно синими. Бесчисленные аллеи парка были залиты под каток - километры чудесного катка. Народ шел и падал, падал и шел. Смеялись, ругались и опять падали. Катенька тоже оскользнулась, упала и ушиблась. Так глупо было идти, смешно перебирая ногами, когда ничего не стоило просто взять и полететь. Меня как-то потрясла тогда эта явная глупость передвижения… Внутри павильона каждая страна устроила бар. Такого мы еще не видели: уютно, играет невидимая музыка, красавицы в фартучках обносят пивом, ни одного мусора, я имею в виду - в форме. Публика была из наших и ихних. Наши - волосатые, в протертых джинсах, в свитерах, а ихние - из министерств и комитетов - тяжелые, костюмные, с маслянистой ненавистью в глазах. Пили они километрами, тяжело пьянели и приставали, ни черта не понимая по-иностранному, к грудастым барменшам. Один, с оттопыренной нижней губой и партийными бровями, говорил приятелю: "Переведи, я ей дам два кило икры… Ну, четыре…"
Немцы просто поставили в павильоне старинную пожарную машину. Она вся сияла красным лаком и надраенной медью. Бочка с насосом была полна крепчайшим мюнхенским пивом. Голоногая лахудра в золотой каске угощала нас горячими сосисками. Тянуло на путч.
Катенька раскраснелась и шалила. Подсвеченная карнавальными вспышками цветных прожекторов, она, стоя напротив в лоскуты пьяного комитетчика, то взмывала на легком сквознячке, то скромно соскальзывала вниз. Лицо ее визави наливалось темной кровью, огромной лапой он хватался то за сердце, то за стену. Я не сердился. Никто другой ее не видел.