5
С точки зрения официальных культуроохранителей рассказчика довлатовских историй иначе как диссидентствующим охламоном не назовешь. Да и сам он чувствовал себя в своей тарелке преимущественно среди публики идеологически нечистой.
Возникает, однако, дилемма: кто чист и кто нечист на самом деле? По смыслу рассказанных Довлатовым историй можно удостовериться в одном несомненно важном этическом постулате: тот, кто считает лишь свои (на самом деле, конечно, благоприобретенные) воззрения истинными, никогда не подвергая их сомнению, нечист духом в большей степени, чем последний доходяга у пивного ларька. Не они, не те, кто стоят в похмельной очереди, столь красочно изображенной писателем в рассказе "Шоферские перчатки" (из того же, что и "Куртка Фернана Леже" сборника "Чемодан"), - не они являются у Довлатова носителями рабской психологии. Критическая подоплека довлатовских рассказов проникнута истинно демократическим пафосом.
Но политического характера довлатовская проза все же не носит. Разочаруем и старых хулителей, и новых адептов писателя: его пером никогда не водила рука диссидента. По Довлатову, литература вообще никакого хорошего отношения к политике не имеет. Это политики имеют к ней отношение - чаще всего плохое и недоброе.
Мистиком или метафизиком Довлатов, конечно, тоже не был. Земной свободы выражения ему было достаточно. То, что не запечатлевается словом, он словом и не обозначал. Свобода выражения обоснована у него неотступной эстетической взыскательностью и абсолютной памятью - как у музыкантов бывает абсолютный слух. Этот редкоземельный сплав ("эстеты" обычно ничего не помнят, а тех, кто много помнит, невозможно бывает в их занудных перечислениях остановить) позволил Довлатову достичь поразительного и решающего эффекта: точность довлатовского художественного слова оставляет впечатление большей достоверности и силы, чем звучащая в любом слое общества, в любом регионе живая речь.
Довлатов постоянно рассказывал о людях истории, мягко говоря, героев не украшавшие. Эта позиция, и ангела бы превратившая в мизантропа, если не в циника, загадочным образом составила ему к концу жизни репутацию едва ли не филантропа, всеобщего заступника. И дело здесь даже не столько в том, что в жизни он был ярко выраженным бессребреником. На мажорный лад настраивают печальные - сплошь - сюжеты его прозы. В них есть какая-то нераскрываемая тайна, тайна кристально блещущей яркости текста. Лежит она в области художественной этики автора. То есть в сфере, где искусство все никак не может совместиться с моралью. А совместившись - гибнет. Секрет довлатовского своеобразия нужно искать на этой пограничной полосе. Обаятельный секрет. Довлатов был убежден: зло, содержащееся во всех исписанных ворохах бумаги, никогда не окажется адекватным похотливой скуке какого-нибудь прыщавого кретина, вонзающего в горло случайному прохожему сапожное шило.
Если принять во внимание, что суть всякой органической, не подчиненной идеологии художественной системы незаметным для самого автора образом антиномична, то антиномиями довлатовской прозы являются понятия "норма" и "абсурд". Иногда прозаик называет мир "абсурдным", но иногда - "нормальным". Это плодотворное противоречие, ловить художника на подобных вещах можно только в неблаговидных целях. По Довлатову, жизнь человеческая абсурдна, если мировой порядок - нормален. Но и сам мир абсурден, если подчинен норме, утратил качество изначального хаоса.
Наличие ярко выраженных полюсов говорит о четкой выявленности сердцевины. В крайности Сергей впадал постоянно, но безусловную содержательность признавал лишь за расхожими прелестями бытия. "Только пошляки боятся середины", - написал он в "Ремесле".
Срединный путь и в народных сказках, и в элитарных шедеврах представляется безнадежным. Довлатов выбрал именно его - самый рискованный и трудный. Эстетика его зависит от меры пропорционального распределения вымысла и наблюдения. В сфере творческой деятельности он, несомненно, стремился взглянуть на прозу нашей жизни так, как если бы она и сама по себе являла образчик искусства прозы. Поразительная, артистическая нормальность лежит в основе его восприятия нашего бытия.
По взыскательной скромности, не отличимой у него от чувства собственного достоинства, Сергей Довлатов утверждал, что в его повествованиях никакой морали не заключено, так как и сам автор не знает, для чего живут люди. В этом обстоятельстве прозаик видел разницу между собой, рассказчиком, и классическим типом писателя, осведомленного о высших целях.
Подобные декларации, впрочем, стали приходить ему на ум, стали его кредо, когда он достаточно освоился в Америке. Может быть, помог ему в этом ценимый им за художественную смелость Генри Миллер. В "Размышлении о писательстве" ("Reflection on Writing") автор скандальных некогда романов заявлял: "Я по-прежнему не считаю себя писателем… Я просто человек, рассказывающий историю своей жизни".
Мораль тут та же, что и в христианской максиме: "Не мудрых мира сего избрал Бог, дабы посрамить мудрых". "Осведомленные" ошибаются в выборе путей и целей творчества куда чаще "неосведомленных".
Из сказанного не следует, что у Сергея Довлатова не было мировоззрения. Отчетливо демократическая ориентация его прозы сомнений не вызывает. И иного принципа отношений между людьми, чем принцип равенства, он не признавал. Но понимал: равными должны быть люди разные, а не одинаковые. В этом он видел нравственное обоснование демократии, и это убеждение диктовало ему и выбор героев, и выбор сюжетов. Довлатов знал, что похожие друг на друга люди любезны всем, непохожие - пробуждают враждебность. Но соль жизни - в последних, в "лишних". Одна из его лучших новелл, вошедшая в "Компромисс" (об Эрнсте Буше), публиковалась также и отдельно, вне цикла, под названием "Лишний"…
"Лишние люди" - традиционные герои классической русской литературы - были подвергнуты остракизму и критикой, и общественным мнением. Казалось бы, навсегда. В рассказах Довлатова "лишний человек" проснулся от столетней летаргии и явил миру свое заспанное, но симпатичное лицо.
Положа руку на сердце, Довлатов и сам был "лишним". Не чудаком, как его герои, нет. Личностью, чуждой здравого смысла и бренных желаний, его не представишь. Взгляд его нацелен не в эмпиреи, а в пьянящий, когда не пьяный, разлад нашей дурацкой действительности. Он полагал даже, что чем-то она хороша, эта жизнь, - щедра на легкомысленные сюрпризы, гремит, бурлит, как гейзер… Есть в ней несомненный проблеск страсти…
Печально, что этот живейший человек, виртуозный мастер слова, оказался при жизни ненужным, лишним в отечественной, хотя и советской, культуре. Но - полагал Сергей Довлатов - чем печальней, тем смешнее. Вывода о том, что веселье есть норма жизни, из этого обстоятельства не получается. Жизнь, увы, грустна.
6
Ну а что его ожидало, останься он в Питере? Почетное место в "Справочнике Союза писателей СССР", строчка между Довжиком и Догадаевым? Это в лучшем случае. Скорее же всего - судьба любимейшего им в ту пору Владимира Гусарова, автора сочинения в облыжно документальном роде "Мой папа убил Михоэлса". Когда эта вещь оказалась напечатанной за границей, Сережа даже расстроился: "Опять меня опередили!"
Не знаю, к сожалению, теперь о Гусарове ничего. Много лет назад слышал, что он подвизался грузчиком в каком-то московском гастрономе. Увы, и "гласность" не вознесла этого конгениального Довлатову писателя. Видимо, слишком уж он оказался "своим", не заграничным.
У самого Довлатова в суетливый ренессанс конца 80-х кое-что стали печатать и на родине - в журналах "Звезда", "Октябрь"… Да и дальнейшая перспектива грозила желанной некогда славой…
Перспективы угадывались верно, но ничему не помогли, ничего не отвратили. На последней из подаренных мне автором книг - повести "Иностранка" - надпись гласит: "Иностранцу Арьеву от иностранца же Довлатова. С отечественным приветом. С."
Художник - всегда иностранец, в том самом пункте, где его застает жизнь.
Интеллигентный человек фатально поражается несправедливому устройству мира, сталкиваясь с бессмысленной - на его взгляд - жестокостью отношения к нему окружающих; как же так - меня, такого замечательного, тонкого и справедливого, вдруг кто-то не любит, не ценит, причиняет мне зло…
Сергея Довлатова - как никого из встреченных мною людей - поражала более щекотливая обратная сторона проблемы. О себе он размышлял так: каким образом мне, со всеми моими пороками и полууголовными деяниями, с моей неизъяснимой тягой к отступничеству, каким образом мне до сих пор прощают неисчислимые грехи, почему меня все еще любит такое количество приятелей и приятельниц?..
В дни нашей последней нью-йоркской встречи (ноябрь 1989 года) Сережа несколько раз заговаривал со мной о Кафке. С оттенком тревожного недоумения он признавался, что этот автор все больше захватывает его воображение. "Конечно, принято считать, - усмехался он, - что Кафка - не довлатовского ума дело. Да, помнишь, мы ведь и сами орали на филфаке: "Долой Кафку и Пруста! Да здравствуют Джек Лондон и Виталий Бианки!" Теперь, видно, аукнулось. Прямо какое-то наваждение - писатель, самым жесточайшим манером обделенный чувством юмора, вдруг не дает мне покоя…"
Действительно, тут было над чем призадуматься. Ведь в прежние времена Сережа охотно поддерживал мысль о том, что и Достоевский гениален лишь тем, что порой безумно смешно пишет…
Я сказал, что меня у Кафки поражает только "Письмо отцу", а "Процесс" и прочие шедевры кажутся какими-то анемичными. И дальше я уже поплел что-то не вполне ясное мне самому - об анемичности кафкианских ужасов, так сказать вылежанных на диване.
Сережу мои туманные соображения неожиданно возбудили, особенно же упоминание "Письма отцу".
"Да, да, помнишь, что он там говорит? "Отец! Каждое утро, опуская ноги с дивана, я не знаю, зачем мне жить дальше…" Каждое утро! О!.. О!.."
И Сережа удрученно крутил головой и сам едва не шатался.
Слов этих я у Кафки потом не обнаружил, но они в "Письме" со всей несомненностью и очевидностью прочитываются.
Такова высокая черта довлатовского артистизма: вдохновенно угадывать недовоплощенную речь. Он не сочинял забавные байки, как некоторые склонны думать, а именно воплощал недовоплощенное. И все его "смешные истории" рассказаны для людей, знающих, что такое "незримые, невидимые миру слезы".
7
В последние годы он особенно был раздосадован на тех - порой вполне доброжелательных - критиков, что долдонили о непритязательной легкости его писательской манеры, не перегруженной литературными ассоциациями, не отягощенной "классическим наследием". Помню, как он с нескрываемым раздражением заметил об одном таком знакомом обозревателе: "Когда он пишет о любом советском литературном выдвиженце, о каком-нибудь орденоносном Степан Семеныче, тут у него и Пушкин и Данте прямо с языка не сходят. А когда кто-нибудь сравнит Довлатова хотя бы с Куприным, он сочтет сравнение не по рангу для меня высоким или вовсе смешным. Я, конечно, и сам вздрагиваю, когда меня сравнивают с Достоевским или извлекают из моих персонажей "русскую душу". Но все-таки, если я принят в литературу как человек более или менее ей не чуждый, значит, и у меня есть какая-то литературная генеалогия".
Приведу, кстати, одно из западных сравнений Довлатова с Достоевским, необычайно, по-моему, выразительное и внутренне основательное: "Характеры у Довлатова горят так же ярко, как у Достоевского, но в гораздо более легкомысленном аду" (Адам Гуссов об американском издании "Компромисса").
Об увлечении Довлатова американской прозой, Шервудом Андерсоном, Хемингуэем, Фолкнером, Сэлинджером можно говорить долго. Оно очевидно - особенно для тех, кто читал его прозу в шестидесятые-семидесятые годы, когда он жил и по мелочам публиковался в Ленинграде, Таллинне и снова в Ленинграде. Вершиной успеха была публикация в "Юности" рассказа - с фотографией автора. На экземпляре журнала Сережа сделал мне в связи с этим торжеством соответствующую дарственную надпись: "Портрет хорош, годится для кино. Но текст - беспрецедентное говно!"
Нужно знать, что все эти публикации, равно как рукописные и машинописные копии довлатовских произведений той поры, бродившие по рукам и оставшиеся на родине, сейчас к печати непригодны. Публиковать что бы то ни было из этих не переработанных позже текстов их автор категорически запретил. Упомянул об этом запрете даже в завещании.
Ясно, что не сам по себе "американизм" ранних вещей смущал Довлатова в зрелые годы. Смущало то, что он - вопреки всякой логике - способствовал превращению автора в среднестатистического литературного профессионала. Но общий дух той же самой литературы и уводил от этого превращения. И я вынес в заголовок этого очерка о Сереже - едва ли не из ностальгических побуждений - название одной из наших некогда любимых американских книг - "Историю рассказчика" Шервуда Андерсона. Думаю, что в подтексте довлатовского утверждения себя на позициях рассказчика лежит и отсылка к этой освященной для него преданием вещи.
Следы американских веяний сохранились и в поздних произведениях Довлатова, например в "Филиале". Эта последняя из написанных им повестей завершается пассажем столь же эффектным, сколь и знакомым: "Закурив, я вышел из гостиницы под дождь". Всякий, читавший Хемингуэя, сразу - и не без оснований - вспомнит финал романа "Прощай, оружие!": "Немного погодя я вышел и спустился по лестнице и пошел к себе в отель под дождем".
Впрочем, этот брутально-лирический росчерк услаждал вместе с Довлатовым юность целого литературого поколения. Будораживший наше воображение Марек Хласко, в двадцать четыре года оказавшийся изгнанником и умерший в тридцать пять в Висбадене, так и не увидев своей Польши, завершает один из рассказов - "Обращенный в Яффе" - точь-в-точь тем же факсимиле: "И я под дождем вернулся в гостиницу".
Тотальное, но несколько романтическое одиночество как итог лирических упований заставляло пропускать удары не одно только довлатовское сердце.
И все же, как пишет о Довлатове Иосиф Бродский: "Не следует думать, будто он стремился стать американским писателем, что был "подвержен влияниям", что нашел в Америке себя и свое место. Это было далеко не так, и дело тут совсем в другом. Дело в том, что Сережа принадлежал к поколению, которое восприняло идею индивидуализма и принцип автономности человеческого существования более всерьез, чем это было сделано кем-либо и где-либо. Я говорю об этом со знанием дела, ибо имею честь - великую и грустную честь - к этому поколению принадлежать. Нигде идея эта не была выражена более полно и внятно, чем в литературе американской, начиная с Мелвилла и Уитмена и кончая Фолкнером и Фроетом. Кто хочет, может к этому добавить еще и американский кинематограф". То есть американская литература давала нашему молодому поколению в шестидесятые годы то, что оно вовсю уже переживало дома.
В Нью-Йорке оказалось, что эталоном прозы Довлатову служат "Повести Белкина", "Хаджи Мурат", рассказы Чехова. Понадобилась эмиграция, чтобы убедиться в корректности собственного предчувствия: "…похожим быть хочется только на Чехова".
Эта фраза из довлатовских "Записных книжек" очень существенна. Метод поисков художественной правды у Довлатова специфически чеховский. "Если хочешь стать оптимистом и понять жизнь, то перестань верить тому, что говорят и пишут, а наблюдай сам и вникай". Это уже из "Записной книжки" Чехова - суждение, необходимое для понимания того, что делал Довлатов и как жил.
Интересовало Довлатова в первую очередь разнообразие самых простых ситуаций и самых простых людей. Характерно в этом отношении его представление о гении: "бессмертный вариант простого человека". Вслед за Чеховым он мог бы сказать: "Черт бы побрал всех великих мира сего со всей их великой философией!"
8
В литературе Довлатов существует так же, как гениальный актер на сцене, - вытягивает любую провальную роль. Сюжеты, мимо которых проходят титаны мысли, превращаются им в перл создания. Я уже писал, что реализм Довлатова - "театрализованный реализм".
Заглянув в Шекспира, скажем: довлатовская безусловная правдивость - махровей всякой лжи. В действующих лицах автор обнаруживает то, чего не замечают за собой их прототипы.
Воссозданная художником действительность намеренно публична даже в камерных сценах. Она излишне узорчата, чтобы быть копией не стремящейся на подмостки тусклой реальности. Жизнь здесь подвластна авторской режиссуре, она глядит вереницей мизансцен.
Довлатов создал театр одного рассказчика. Его проза обретает дополнительное измерение, устный эквивалент. Любой ее фрагмент бессмысленно рассматривать только в контексте, подчиненном общей идее вещи. Настолько увлекательна его речевая аранжировка, его конкретное звучание. Фрагмент вписывается в целое лишь на сепаратных основаниях.
Композиционно довлатовское повествование разделено не на главы, а на абзацы, на микроновеллы. Как в чеховском театре, граница между ними - пауза. Любая из них грозит оказаться роковой - какой бы веселый, напрашивающийся на продолжение эпизод она ни заключала. Да и что ж веселиться? Хотя автор и превратил юмор в своего Вергилия, он знает: райские кущи на горизонте - безусловно декорация. Его странствия обрываются за кулисами, в весьма неуютном пространстве. В этой области уже не весело, а грустно. Грустно от нашей суматошной, пустой и трогательной жизни.
Так литературный метод сплетается с судьбой.
И вот что я думаю на этот счет:
Если человека спасает от катастрофы лицедейство, то - надо играть.
Так играл пред землей молодою
Одаренный один режиссер,
Что носился, как дух, над водою
И ребро сокрушенное тер.
И, протискавшись в мир из-за дисков
Наобум размещенных светил,
За дрожащую руку артистку
На дебют роковой выводил…
Мне всегда хотелось переадресовать Сереже эти пастернаковские, Мейерхольдам посвященные, строчки.
Артистизм был, по-моему, для Довлатова единственной панацеей от всех бед. Сознанием он обладал все-таки катастрофическим.
Вот, например, его нью-йоркская квартира, письменный стол. С боковой его стороны, прикрепленный к стойке стеллажа, висит на шнурке плотный запечатанный конверт. В любое время дня и ночи он маячит перед Сережиными глазами, едва он поднимает голову от листа бумаги или от пишущей машинки. Надпись на конверте - "Вскрыть после моей смерти" - показалась мне жутковатой аффектацией. Нечего теперь говорить - на самом деле это была демонстрация стремления к той последней и высшей степени точности и аккуратности, что диктуется уже не культивируемым стилем поведения, но нравственной потребностью писателя, в любую минуту готового уйти в иное измерение. Также и фраза, мелькнувшая в сочинениях Довлатова, о том, что, покупая новые ботинки, он последние годы всякий раз думал об одном: не в них ли его положат в гроб, - фраза эта оплачена, как и все в прозе Довлатова, жизнью. Жизнью писателя-артиста.