Ночные рассказы - Питер Хег 6 стр.


Конечно же, все эти сюжеты придавали особенную окраску нашему коллективному безумию, конечно же, все мы и вне театра, например по пути домой, ходили вывернув носки наружу и с важным видом, не смывая грим с лица, чтобы все видели, что к нам крепко пристала любовь, что в каждом из нас есть что-то от принца, принцессы, селянки или дьявола, что в нас уж, во всяком случае, можно найти что-то благородное.

Но с Андреасом всё было иначе, ему не нужен был грим. Он не играл принца, он был принцем. Кроме сцены я видел его, разумеется, чаще всего в зале у станка, он всегда выполнял упражнения с той одержимостью, которая происходит от сознания, что ты делаешь единственно правильное на свете дело, ведь зародившееся у некоторых из нас подозрение в том, что театр - это уводящий в сторону тупиковый путь, Андреасу и в голову не приходило, он был убеждён, что с каждой ступенькой приближается к глубинному смыслу жизни. Но когда он не упражнялся в зале, думаю, всё в его жизни было посвящено женщинам, да, именно так - главным для него были женщины. Речь шла не о какой-нибудь отдельной женщине, скорее, напротив, речь шла о женщине как идее. Из всех чёрт Андреаса я лучше всего помню его галантность. Когда я вызываю в памяти его облик, я вижу, как он придерживает перед балеринами двери, носит их сумки и помогает им во всевозможных практических делах, но в первую очередь я вижу, как он танцует с ними, не как танцовщик, выступающий в роли романтического героя, но как сам романтический герой, блестяще танцующий и совершенно живой пережиток прошлого столетия.

Не знаю, возможно ли понять это, если не видел собственными глазами? Позволь мне лишь сказать, что когда он страдал на сцене, то боль его ощущал весь зал, и люди плакали. А когда он приближался к нарисованному на картоне лесному озеру, я сам был готов поклясться, что слышу пение соловьёв. И случалось, что в тот миг, когда он поднимал нож, чтобы совершить неправдоподобное театральное самоубийство, какая-нибудь зрительница, выбежав на сцену, хватала его за руку, и все присутствующие в зале, даже я, знающий всё про картонный нож и другие театральные фокусы, даже я иногда поддавался и ждал, что сейчас увижу, как погибает человек. Я бы сказал так: романтизм Андреаса был бы совершенен, если бы не запоздал на сто лет. Я думал тогда, что Андреас никогда не сможет жить такой же жизнью как все, для него никогда не будет существовать женщины, или семьи, или старости, он может жить только на сцене, и там ему и следует жить вечно. Ведь нет ничего невероятного в том, что если он каждый вечер отменяет закон всемирного тяготения, он сможет танцевать всегда. А если это у него не получится, полагал я, то он должен хотя бы умереть на сцене, на пике своей карьеры.

Я конечно же ошибался, Руми, и хорошо, что это так. Если ты заснул и тебе привиделось вечное продолжение чего-то земного, то, мне кажется, лучше, чтобы тебя разбудили и всё объяснили.

Я был с ним в тот день, когда он впервые увидел ту девушку, и поэтому я знаю, что произошло, настолько, насколько можно понимать происходящее на твоих глазах, не принимая лично в этом участия.

Где-то в Копенгагене, в одной квартире на последнем этаже высокого здания устроили вечеринку, и вот она закончилась. Кажется, повсюду спали люди, не спали только мы двое, Андреас и я. Не знаю, почему он на этот раз так задержался, обычно он уходил одним из первых, но в ту ночь - или скорее это было уже раннее утро - он всё ещё был с нами. Может быть, он на что-то надеялся, может быть, его охватила тоска и ему вдруг показалось, что стоит остаться и немного подождать - и мир примет его к себе и освободит хотя бы от какой-то части его внутреннего гипса.

Я не отношусь к тем, кто ждёт от жизни чего-то особенного, так что я разбудил нашего скрипача. Это был хромой мальчишка с грубыми руками, деревенщина, игравший на сельских танцах, пока кто-то не обратил на него внимания, не заметил, как с первых же звуков его скрипки в воздухе словно повисает совершенная серебряная нить. Мы с Андреасом были очень молоды, но он, вероятно, был ещё моложе нас, так что и он, Руми, был в своём роде вундеркиндом. Но всё равно - пастушком, ходившим за овцами и коровами, это по нему было видно, и тем не менее мы повсюду брали его с собой. Даже сейчас я слышу звук своих шагов и неровное шарканье его башмаков за своей спиной. Мы в театре не особенно жаловали уродцев, нам совсем не хотелось напоминаний о том, что достойно жалости, для нас инвалиды, да ещё и инвалиды из провинции, были нарушением великой и священной деликатности театра. Но тем не менее мы таскали этого мальчишку повсюду, куда бы ни ходили, и всё из-за его музыки. Потому что стоило услышать его один раз, и ты понимал, что половина души этого мальчика пребывает с богами музыки, а вторая половина общается с композиторами нынешними, и вдохновение наш хромой черпает с обеих сторон. К тому же он был счастливым человеком. Откуда я это знаю? На это я не могу ответить. Не припомню, чтобы я с ним разговаривал. Я даже не помню, видел ли когда-нибудь, чтобы он улыбался. Но всё равно я знаю, что он был счастлив. Он, калека, человек, который, с нашей точки зрения, и для трагедии не годился, а лишь для самого жалкого прозябания, он, и когда играл и когда плёлся за нами, приволакивая свою ногу, весь светился каким-то несообразным жизнелюбием. И мне кажется, что мы носились с ним, подобно тому как носятся с вопросом, на который нет ответа, но который не оставляет тебя в покое.

Ну так вот, я его разбудил, помню, ночью мы поили его вином, пил он первый раз в жизни, и спиртное оказало на него невероятно возбуждающее, а затем жестоко парализующее воздействие. Но вот теперь он всё-таки заиграл, одну мелодию - прерывистую, неровную, весёлую, жалобную, но какую-то совершенно бесчувственную. Тогда я услышал её впервые, теперь я знаю её наизусть, написана она композитором по фамилии Стравинский, и тогда, как и сейчас, эта музыка кажется мне вызывающей. Позднее я узнал, что это песня о молодом музыканте, который продаёт свою скрипку дьяволу, но уже тогда я почувствовал, что слышу звуки из бездны.

И тут появилась девушка. Я не заметил, откуда она взялась, раньше я её не видел, но неожиданно она вдруг оказалась посреди большой, пустой комнаты. Она стала танцевать босиком и быстро вывела нас с уродцем из нашего опьянения, ввергнув в тихий безумный восторг, а Андреаса - в состояние катастрофической влюблённости.

После танца она исчезла так же, как и появилась, а я отправился домой, и, когда я выходил из комнаты, Андреас так и сидел в кресле совершенно неподвижный, как будто ему угодили топором по голове, уставившись в то место, где до этого её ступни целовали пол. Я ничего ему не сказал, потому что, во-первых, не хотел портить впечатления, во-вторых - и ты со мной согласишься - не стоит говорить с тем, кому Господь Бог только что продул мозги.

Мы не видели её, наверное, полгода, и если мы о ней не говорили, то не потому, что забыли о её существовании, но потому, что мы нисколько не сомневались, что она в некотором смысле стоит и ждёт за углом. Однажды утром она встала рядом с нами в классе у станка с таким видом, словно иначе и быть не могло. Не понимаю, как она попала в театр, при других обстоятельствах и представить себе было нельзя, чтобы театр согласился принять неизвестную танцовщицу девятнадцати лет, но даже мавзолей не сможет отказать, если явится чудо. Очень может быть, что ей сначала и отказали, откуда мне знать, но она была из тех, кто, даже если перед ними захлопывать дверь сейфа, успеют просунуть туда ногу, проскользнут в щёлочку, а потом всё будет выглядеть так, как будто их на самом деле умоляли войти.

Я снова увидел, как она танцует, наблюдая не только её собственные непостижимые движения, но вечные, точно выверенные па классического балета. Я оказывался с ней в одном классе и на одной сцене бесчисленное количество раз, и мне так и не удалось даже приблизиться к разгадке её умения так быстро учиться и так красиво танцевать. По её движениям я пытался угадать её прошлое, и самым правдоподобным казалось предположение, что в детстве она, скорее всего, наверняка много времени бегала по улице, играя с мальчишками.

На самом деле, я прекрасно понимал, что, наблюдая за её танцем, я постигал не столько её саму, сколько Бога. Если уж быть совсем откровенным, то я не знаю, что и думать о существовании Бога, - скажу тебе честно, Руми, - но если он существует и создал Землю, то стоило посмотреть на эту девушку, как становилось ясно, почему он сначала создал рыб, птиц и диких животных. Потому что, говорил я самому себе, ему нужно было сперва потренироваться, конечно же, он должен был сначала поупражняться, чтобы потом собрать гибкость ужа, стремительную точность ястреба-перепелятника и кошачью грацию пантеры в одном таком, как эта девушка, существе.

Когда она собралась уходить после первых утренних занятий в театре, Андреас заранее пошёл к выходу, чтобы открыть перед ней дверь, и так он и стоял там некоторое время, чтобы не пропустить её, и когда она прошла, он всё ещё стоял, опираясь на ручку и уставившись в ту дыру в воздухе, которую она оставила после себя. Я радовался, я думал, что приятно видеть, как статуя спускается с пьедестала, застенчиво трепеща от восхищения, особенно если эта статуя - твой друг.

С самого начала я надеялся, что она подберёт его, стряхнёт с него пыль, и, когда она, проведя в театре год, впервые танцевала с ним, я полностью уверился в том, что так и будет. И в этой своей уверенности я оказался и прав, и не прав.

То, о чём я сейчас расскажу, я знаю от Андреаса, сам я наблюдал всё это на расстоянии, а произошло вот что: его рыцарский дух развился в высшей степени. На сцене они составили пару, при виде которой всякий человек начинал верить, что любовь может длиться вечно и что можно любить душу, не возжелав при этом тела. А вне сцены они были лучшими друзьями на свете, но не более того. Единственный раз, когда я всё-таки спросил Андреаса об их отношениях, он, вежливо и сдержанно улыбаясь мне, заговорил о том, как он её уважает, и о том, насколько более высоким существом является женщина, тогда как за его улыбкой проглядывало ледяное одиночество, из которого, как он знал, вывести его могла только эта девушка.

То есть до какого-то дня он сдерживал свои чувства, никак не обнаруживая их, чтобы, не дай Бог, не испугать то высшее существо, которое каждый вечер в присутствии двух тысяч человек лежало в его объятиях, но однажды он отбросил все сомнения и объяснил ей, как обстоит дело.

Я почти что благодарен, что мне не пришлось присутствовать при его объяснении. Андреас был танцовщиком, и говорить ему было не легко, да и со словами для любви в Дании сложно - то, что должно звучать особенно красиво, вполне может прозвучать так, как будто взято из другой эпохи и долго пролежало в земле. И всё-таки ему удалось высказаться, и потом он сказал мне, что почувствовал облегчение. В какой-то момент, пока он говорил, признаваясь во всём, что-то как будто прорвалось, и он опустился на колени и поцеловал её руку, и из него полилась какая-то каша сценических ремарок из балетов, в которых он танцевал, и большие куски гипса, и какие-то клише, слышанные им в детстве, но ещё и нечто другое, ещё и поток настоящего золота.

Он сказал мне, что девушка дослушала его до конца, не перебивая. Потом она на минуту задумалась и рассказала, кто же она такая на самом деле.

Сначала она сказала, что если уж у него к ней такие чувства, то ей необходимо поведать ему всю правду. И так она и сделала, сдержанно и сухо, словно читая вслух газету, словно она не имеет ко всему этому никакого отношения.

Родилась она в Германии - мать её почему-то переехала туда из Дании - незадолго до войны, в городке, название которого она не хотела вспоминать, но который находился у самой линии фронта. В этом городке её мать была проституткой в одном из тех борделей, которые вскоре были национализированы и переданы армии. В борделе девушка была единственным ребёнком, и она так и не узнала, как матери удалось оставить её при себе, она сказала Андреасу, что у неё нет никакого этому объяснения, да она и не пыталась найти его, она знала лишь, что, сколько она себя помнит, мать её была маленькой, хрупкой, много работающей проституткой, которую побаивались все, даже её клиенты. Длинную вереницу мужчин, которые каждый день входили в её дверь, она осыпала стрелами убийственных колкостей. Девушка рассказывала Андреасу, что мужчины всегда где-то в глубине души ненавидят проститутку, и что её мать ненавидели больше других женщин, и что мать понимала: множество, множество мужчин, возвращавшихся к ней - пока их не отправили так далеко, что они больше никогда никуда не могли вернуться, - приходили в надежде, что сперма, которую они извергали в неё, как-то сможет заткнуть ей рот.

Уже в этом месте Андреас попросил, чтобы она прекратила, но тут девушка снова просунула ногу в щель и спросила его, а разве он не хотел, чтобы она была с ним откровенна, и продолжила свой рассказ.

Ещё когда она была совсем ребёнком, у матери уже был туберкулёз, и девушка всегда чувствовала, что этой женщины, бывшей её единственной опорой в жизни, вообще-то уже не должно было быть в живых. "Дети такое чувствуют, - сказала она Андреасу, - дети знают, когда человек живёт в конфликте с законами природы. Я представляла себе смерть как мужчину с косой, - продолжала она, - и я думала, что если он не приходит, то лишь потому, что даже он боится того, что будет, когда мать увидит его и откроет рот".

С четырёхлетнего возраста девушка мыла солдатам члены над оловянным тазом, на дне которого под германским имперским орлом было написано: "Чист в вере".

Здесь Андреас опять попросил её остановиться. "Но такова жизнь", - сказала девушка.

"Тогда я больше не хочу жить", - сказал Андреас.

"Так все говорят", - ответила ему девушка. Так говорили солдаты, и так говорила её мать и она сама. Но взять, к примеру, хотя бы тех солдат, которых ей приходилось мыть. От них ведь остались одни оболочки. Всех их опустошили изнутри, лишив всего человеческого, а потом наполнили безграничными страхом и страданием, которые никогда их не покидали. Даже когда они снимали с себя всю одежду, они не оставляли винтовку, они клали её под кровать, чтобы она была в пределах досягаемости, и даже когда они, отводя глаза, проникали в её мать, то косились на свою винтовку. Но ведь даже эти оболочки цеплялись за жизнь, хотя и говорили, что не хотят жить. И они приходили к матери девушки, чтобы на мгновение почувствовать презрение к женщине и чтобы потом в их сознании осталась картина, что-то вроде почтовой открытки с изображением нежности, которая могла бы появиться в их жизни, если бы не война.

По воспоминаниям девушки, ей было девять лет, когда мать решила, что она уже достаточно взрослая, чтобы принимать мужчин. Конечно же, девять лет - это маловато, но она тем не менее ни в чём не упрекает мать, та умирала, так что для них обеих речь шла о жизни, а когда речь идёт о жизни, то не о чём особенно говорить и не стоит ни в чём упрекать друг друга. И оказалось, что это не так больно, как можно было представить. Она даже не сердилась больше на мужчин, говорила она, она их простила.

"Где же конец всему этому?" - спросил Андреас, он, конечно же, имел в виду, когда же она закончит свой рассказ и избавит его от этого нежелательного вторжения действительности, и он услышал, что произнёс свой вопрос неузнаваемым, хриплым голосом, принадлежащим кому-то другому, тому незнакомому человеку, которым он стал, пока слушал её историю.

И вот её мать умерла, и вскоре после этого, в день, предположительно, её четырнадцатилетия, один мужчина попытался причинить ей вред. Она лежала под ним, чувствуя, как калечат её тело, и тогда она подумала "нет, я должна жить", и она обхватила его член, чтобы он не мог вырваться, а потом отрезала его бритвой, и в это мгновение она перестала ненавидеть мужчин, в это мгновение она поняла то, что когда-то слышала от армейского капеллана, она возложила руку на голову этого мужчины и отослала его в пустыню, чтобы он искупил всё то, что другие сделали с её матерью и с нею.

Что последовало потом, она тогда Андреасу не рассказала, но рассказала позднее, и это была уже история о том, как ей удалось выжить на улице, пересечь границу, чтобы вернуться на родину своей матери, найти приёмных родителей, и о том, как в её жизни наконец-то забрезжил свет.

А в тот день она сказала Андреасу, что не надо так смотреть на неё, теперь ей хорошо, теперь она совсем здорова и не вспоминает те времена. И рассказала ему об этом только для того, чтобы он всё понял. Понял, что ни один мужчина никогда не сможет прикоснуться к ней таким образом.

"Но на сцене я касаюсь тебя", - возразил Андреас.

"Да, - ответила она, - на сцене, когда горят софиты, и в зале полно людей, и мы танцуем именно так, как и должны танцевать, тогда я уверена, что не произойдёт ничего неожиданного, и там мы вполне можем любить друг друга. Когда мужчины хотели выключить стоявшую у кровати матери лампу, она говорила нет, пусть горит, потому что я ламповая шлюха. Точно так же и со мной, Андреас, я ламповая шлюха, только когда зажигаются софиты, это возможно".

Здесь Якоб прервал на минуту своё повествование, чтобы отхлебнуть из котелка. Наступила ночь. Чувствовалось, что где-то в пространстве притаилась луна, но небо было затянуто тучами, словно мир (который есть Аллах, ведающий, мудрый, милосердный) хотел сокрыть двоих мужчин и их историю.

- Я думаю, Руми, - сказал Якоб, - что я могу дать тебе, рассказывая эту историю.

- Путешествие, - серьёзно ответил мусульманин. - В это мгновение я нахожусь с тобой на той сцене, о которой ты говоришь.

- Ты уверен, что это именно та сцена? - спросил Якоб.

- Не стоит, - заметил мусульманин - тратить силы на вопросы, на которые нет ответа, особенно когда мы находимся в середине истории.

- Ты прав, - сказал Якоб. - Я тоже так себе говорил, размышляя тогда о том, понял ли Андреас её рассказ. А время показало, что он понял его лучше и глубже, чем кто-либо другой смог бы понять.

- Один из самых любимых в Дании балетов называется "Сильфида", это одно из тех представлений, которые публика приходит смотреть, потому что получает там все четыре столпа веры одновременно. В балете рассказывается о молодом человеке, влюблённом в одну женщину, тронуть которую он не может, потому что она что-то вроде ангела, который лишится жизни и своих крыльев, если какой-нибудь мужчина попытается завладеть ею.

Это совершенный балет, и, само собой разумеется, у Андреаса в нём была роль молодого героя. Балету этому уже сто лет, но, когда он танцевал, всем казалось, что балет поставлен специально для него. Хотя преклонный возраст балета всё же сказывался. Сколько его ни подправляли, стараясь сделать современным и естественным, в нём всё равно оставалось что-то безнадёжно старомодное, всё равно было ясно, что время его прошло. Когда девушка вошла в нашу с Андреасом жизнь, из этого балета исчез возраст, растворился, словно туман на солнце, потому что девушка сама была таким неземным существом, проворная как кошка, милая как ангел, добрая как Дева Мария, и, главное, совершенно недоступная.

Назад Дальше