Искусство существования (сборник) - Пьецух Вячеслав Алексеевич 16 стр.


"Весело и оживленно в Батумском порту. Сюда со всех концов света прибывают все новые и новые партии армян-репатриантов из Америки, Сирии, Ливана, Греции, Франции и других стран. Много горьких слов можно услышать от них о годах жизни в так называемом свободном обществе. Сурен Погосян, проживавший в США, рассказывает, что любой человек неамериканской национальности на каждом шагу сталкивается с пренебрежительным отношением к себе. Пресловутая теория расового превосходства проникла во все поры американского общества, говорит он…"

Капитолина Ивановна долила воды в кастрюлю, стоявшую на керосинке, присела к подоконнику и опять взяла в руки книжку "Алые паруса". Читала она около часа, потом сняла кастрюлю с керосинки, отлила себе ополовником порцию в гарднеровскую тарелку с выщербленными краями, отрезала ломоть ржаного хлеба и села есть.

Когда со щами было покончено, она принялась за небольшую постирушку, а отстиравшись, пошла на веранду развешивать белье, внимательно выглядывая из-за углов, чтобы не наскочить на сумасшедшего братца из Костромы. Четвертью часа позже соседка Круглова ей рассказала, что костромича забрали в милицейский пикет за драку, которую он устроил возле пивного ларька на улице Красных Зорь.

Четвертью часа позже Капитолина Ивановна сидела на скамеечке у парадного в компании пожарного Казюлина и учителя географии Юрия Григорьевича Огольцова, которые вели между собой зажигательный разговор.

– Что такое Маяковский? – говорил учитель географии. – Это мощь, натиск, это электростанция поэтической мысли, такой, понимаете ли, Днепрогэс, питающий всю страну. А ваш Есенин – нытик, корифей подзаборной лирики, да еще и похабник, который только что по-матерному не писал!

– Зато у Есенина все о душе, – возражал пожарный Казюлин, – о переживаниях – одним словом, о прекрасном, какое стихотворение ни возьми. Выпивал человек, это правда, но кто же у нас не пьет?! Кроме того, Есенину любую слабость можно простить за то, что он воспел нашу природу, а на ее фоне – неприкаянную душу русского мужика! А ваш Маяковский – долдон, ему бы учебники сочинять!

– Тогда давайте сначала выясним, в чем заключается цель поэзии… Пушкин говорил, что цель поэзии – поэзия, но тем не менее он с юношеских лет встал на четкую общественно-политическую стезю. Вспомним хотя бы его послание декабристам, или "Клеветникам России", или его издевательские стихотворения про царей… Словом, помимо гражданской ноты, настоящей поэзии нет и не может быть!

– Против общественно-поэтической стези я не возражаю, но поэзия – это все-таки о душе…

Учитель и пожарный еще довольно долго спорили о стихах, и, хотя Капитолине Ивановне было многое непонятно, она просидела на скамеечке с полчаса. Вернувшись к себе, она некоторое время провела у окна, прикидывая, чем бы таким заняться, и в конце концов решила наквасить кислой капусты впрок. Но тут обнаружилось, что ни щепотки поваренной соли не осталось в большой старинной солонке из бересты. Наскоро одевшись, Капитолина Ивановна побежала за два квартала в палатку, где давеча стояла в очереди за яйцами и мукой, и донельзя огорчилась, увидев приклеенное к стеклу витрины объявление: "Соли нет".

Поплелась Капитолина Ивановна обратно, чувствуя в ногах такую усталость, точно они были из чугуна. Дойдя до небольшого сквера, посреди которого стоял на постаменте бюст Ленина, выкрашенный серебрянкой, она села на скамейку и, по своему обыкновению, сложила руки на животе. Вдруг она сказала, глядя в слепые глаза вождя:

– Куда же ты нас, Владимир Ильич, завел?! Обыкновенной соли и той не купить, так прямо и пишут без зазрения совести – соли нет. А за пожилыми женщинами с ножами гоняются – это как?! Конечно, бар всех повывели и в поликлинику можно ходить хоть каждый день, но все равно какая-то безрадостная у нас жизнь… Почему бы это такое? Кажется, народная власть у нас устоялась, повсюду идем с перевыполнением плана, а радости как не было, так и нет. Даже, по-моему, хуже стало, совсем обозлился народ, поедом едят друг друга, хуже каких собак. По крайней мере, за пожилыми женщинами с ножами гоняться – это все-таки не модель!..

Уже свечерело, прозрачная темень опустилась на город Глазов, слышно было, как на поворотах противно скрипел трамвай, звезды глядели сквозь поредевшие кроны тополей, словно многочисленные глаза. Капитолина Ивановна протяжно вздохнула, поднялась со скамейки и пошла дальше, машинально отряхивая свое плисовое пальто.

Вернувшись домой, она застала на кухне большой скандал. Судя по всему, кто-то обидел соседку Круглову, подсунув ей обмылок в кастрюлю с супом, и перепалка достигла того градуса, когда драки бывает не избежать. Уже одна жиличка задрала подол, оборотившись к соседям задом, и обнаружила при этом голубые байковые штаны, уже другая жиличка схватилась за скалку, которой раскатывают тесто, когда Капитолина Ивановна, не любившая этих сцен, закрыла за собой дверь. Оказавшись в своей комнате, она разделась, поправила перед зеркалом волосы, затем выставила из буфета хлебницу с нарезанной булкой за семьдесят копеек и сказала негромко:

– Адик, сынок, выходи пить чай.

Дверь чулана скрипнула, отворилась, и в комнату вошел Адольф Запоров, еще не совсем пришедший в себя со сна. Оба его рта кривила зевота, но все четыре глаза смотрели живо и широко.

2001

Двое из будки 9-го километра

В тот час, когда в больших и маленьких городках Европейской России рабочий люд начинает косо поглядывать на минутную стрелку и потихоньку складывать инструмент, когда в Москве, в Скатертном переулке, один притворщик, выдающий себя за тенора, встает с постели и принимается репетировать перед зеркалом хищное раздувание ноздрей и варианты меланхолического выражения, когда на улицах зажигаются фонари, когда берет силу противное настроение, от которого ни о чем не хочется думать, а хочется потягиваться и зевать – в косенькой избушке, именуемой будкой 9-го километра Красногорской дистанции движения, гасят свет и отправляются на боковую. Только что по дистанции проследовал скорый поезд, и теперь до четырех тридцати утра по местному времени не предвидится никакого служебного беспокойства. В четыре тридцать, когда на дворе стоит прозрачная мгла и до настоящего утра еще, что называется, жить и жить, по дистанции следует почтовый поезд номер 17, и в избушке начинают греметь ведром, в котором на ночь замерзает вода, фыркают, кашляют и противно шаркают валяными сапогами.

Будка 9-го километра, огороженная низким забором, вечно починяемым или перестраиваемым заново, стоит на полпути между станциями Дея и Полуночный Актай, в том месте, где полотно пересекает дорога на один маленький городок. Место это не людное и вообще какое-то нежилое. Летом всей жизни, кажется, только одна безголосая птичка, которая бьется высоко в небе, а чего она бьется – бог ее знает. Кроме нее в окрестностях время от времени объявляется пес с кошачьим именем Мурзик, у которого здесь когда-то водился приятель – кобель Дозор. С этим кобелем вышла история, но о ней в своем месте и в свое время.

Зимой тут чрезвычайно тихо и даже как-то мертво. Мечется между рельсами вдоль обугленных шпал поземка, похожая на просыпанную манную крупу, – больше вроде бы ничего. Хруст шагов здесь слышен за несколько километров.

В будке живут двое путейцев, двое братьев – Василий и Серафим. Младшему, Василию, около сорока, старшему, Серафиму, уже за сорок. Братья до странного не похожи, и только когда им случается улыбаться, лица у обоих одинаково мнутся в гармошку и так изменяются, что братьев бывает невозможно узнать. Лица, однако, приятные, с рассеянно-вопросительными выражениями.

Живут они так… В четыре тридцать утра по местному времени Серафим поднимается и, напившись воды, идет встречать проклятый почтовый поезд, который вот уже девятнадцатый год как не дает ему выспаться. Затем он возвращается досыпать, но не спит, а нудно ворочается с боку на бок, и к утру ему делается так противно себя, что он начинает постанывать и плеваться. Когда же Серафим особенно бывает не в духе, он принимается как-нибудь досаждать младшему брату, который спит в это время, как говорится, без задних ног. Чаще всего он переливает у него над ухом из кружки в кружку вчерашний чай, и с Василием в постели приключается совестная оплошность.

Василий – человек злопамятный и коварный, и не было случая, чтобы он брату как-нибудь ответно не досадил. Скажем, перед обедом, когда желудки у обоих явственно разговаривают, Василий возьмет и разобьет в чашку пламенных щей специально припасенное сырое яйцо.

Серафим терпеть не может яиц. На следующий год после войны, когда братья жили еще в селе под Тамбовом, Серафим повадился с голоду разорять птичьи гнезда. Яйца, которые он добывал, были маленькие и невкусные, но, собственно, он ненавидел их не поэтому, а потому, что однажды на зубах у Серафима хрустнул невылупившийся птенец. Серафима стошнило, и с тех пор он возненавидел яйца такой странной ненавистью, какой можно ненавидеть только очень противного человека.

Два-три раза в неделю Василий берет рюкзак и идет за водкой и провизией в Дею. Он долго собирается: делает ревизию рюкзаку, пересчитывает деньги, зашивает прорехи на малице и перед отправкой минут пятнадцать рассматривает себя в зеркале. Возвращается он поздно вечером или на другой день утром. Серафим встречает его у калитки и говорит:

– Ну, теперь мы жильцы.

В те дни, когда Василий не ходит в Дею, братья после обеда ложатся соснуть. В это время Серафим видит сны: снится ему или бесконечный состав, который до смерти пугает его бесконечностью, или собрание путевых обходчиков, где ему делают нагоняй, или какие-то сараи, сараи, сараи… Редко-редко ему снится обходчица Ковалева.

Василий видит одних собак. Во сне он вздыхает и изредка зовет покойного Серафимова кобеля. С этим кобелем вышла вот какая история…

Однажды осенью, когда в окрестностях будки 9-го километра стояла такая удивительная тишина, что гравий, сам собой осыпавшийся по откосам, производил что-то похожее на шептание, Серафим натолкнулся на досадный запас яиц, сделанный Василием в стогу сена, которое они накосили так, для препровождения времени; Серафим, конечно, яйца передавил. Василий, узнав об этом, первым делом напился до такой степени, что, выйдя по малой нужде во двор, стал искать на небе Большую Медведицу и не нашел. Потом он долго ходил вокруг дома, размышляя, как бы покрепче досадить брату, и, увидев Серафимова кобеля, который мирно подремывал на крыльце, взял монтировку, оглушил ею пса, разделал его и тут же сварил, приправив свое дикое варево немыслимым количеством лаврового листа и красного перца. Наутро он соврал брату, будто бы купил в Дее четыре кило оленины, и Дозор был съеден.

К вечеру Серафим хватился Дозора. Он звал его до тех пор, пока не охрип, потом было пустился на розыски, но, залезши за ошейником под крыльцо, нашел там Дозорову голову и его рваную шкуру. Серафим обомлел, сел на ступеньку и вперился глазами в пространство, а Василий, увидев, что проделка его раскрылась, пустился бежать вдоль железнодорожного полотна. Серафим встрепенулся и погнался за ним. Оба бежали молча.

Так пробежали они километра три, а на четвертом Василия стала душить одышка, и он свернул в сторону леса, где было нетрудно запутать след. Однако скоро он обессилел, остановился, обхватил руками березу и, зажмуря глаза, стал ожидать расплаты. Вот и она: Серафим подскочил, примерился, размахнулся, но тут Василий инстинктивно повел головой, и удар пришелся по березовому стволу: в лесу далеко разнесся глухой деревянный звук, и с березы, тихо кружась, стали осыпаться прошлогодние желтые листья.

Потом они еще долго стояли, сцепившись, и горячо дышали друг другу в лицо.

История с собакой позабылась нескоро. Василий недели две заискивал перед братом, а раз даже принес из Деи целый рюкзак антоновки, кашлянул и сказал:

– На вот. Антоновка – первый сорт. Прямо глаза сводит…

Серафим был до яблок большой охотник.

Выспавшись после обеда, братья делают различные хозяйственные дела, как-то: починяют забор или по-своему озорничают – Василий выкладывает из кирпичей одно слово, довольно обидное для пассажиров, а Серафим набирает первые попавшиеся номера и говорит:

– Попрошу к аппарату обходчицу Ковалеву.

Вечером Серафим встречает два товарных состава, а ближе к ночи скорый поезд Москва – Пекин. В это время братья уже сильно навеселе. Василий, напустив голубых клубов пара, идет за Серафимом встречать скорый поезд, они становятся рука об руку и замирают. Василий покачивается, уставившись в землю, а Серафим далеко оттопыривает фонарь и смотрит в мелькающие окошки. В окошках он видит веселые лица, чудные одежды, и ему даже начинает казаться, что до него долетают обрывки многозначительных фраз.

Уже потухнут в ночи красные огоньки хвостового вагона, уже растает в морозном воздухе стук колес, а они все стоят и смотрят в ту сторону, куда скорый поезд умчал счастливчиков пассажиров, туда, где далеко-далеко на улицах, наверное, устроено много веселых огней, где играет музыка и прогуливаются красивые люди.

И вот останется только ночь, которая уже давненько шествует с востока на запад, из конца в конец этого громадного государства, сея успокоение и легкие сны. Будет срок, и над нами она расправит свои смирительные крыла, а пока у нас действительно и музыка, и огни, и толпы красивых людей, размышляющих о том, как бы ухлопать вечер.

– Пойдем, что ли, спать, – наконец говорит Серафим, и Василий поднимает на него бессмысленные глаза.

– Я говорю, спать пошли, черт чудной!

– Сам черт чудной, – говорит Василий.

1989

Жизнь негодяя

Прежде чем взяться за этот рассказ, я долго думал о негодяе как таковом и вот до чего додумался…

Негодяй негодяю рознь. Несмотря на то, что ни один здравомыслящий человек не сознает себя негодяем, это очень широкое и пестрое человеческое семейство. Бывают негодяи мысли, негодяи побуждения, негодяи дела, негодяи образа жизни, те, которые сами себе враги, нечаянные негодяи, негодяи из идейных соображений, наконец, есть еще работники метеорологической службы, которые, если вдуматься, тоже порядочные негодяи; но самая вредная негодяйская категория, стоящая даже несколько в стороне, это, так сказать, вечные негодяи, которые неизвестно откуда берутся и поэтому вряд ли когда-нибудь будут истреблены. К ним-то и относится негодяй Аркаша Белобородов, который до самого последнего времени проживал в Москве, поблизости от Преображенской площади, на улице Матросская Тишина.

Биография его относительно коротка. Он родился в 1954 году, когда от нас ушел Садриддин Айни, когда вся страна отмечала трехсотлетие воссоединения Украины с Россией и 125-ю годовщину гибели Грибоедова, когда только что появилась кинокомедия "Верные друзья", вступила в строй первая атомная электростанция, открылась Всесоюзная сельскохозяйственная выставка, началось освоение целинных и залежных земель, когда еще во главе ВЦСПС стоял Шверник, никого не удивляли такие газетные заголовки, как "Против застоя в научной работе", а литературная критика была подведомственна Министерству юстиции. Вообще хотелось бы созорничать и распространить этот перечень странички на полторы, как в "Двух гусарах" у Льва Толстого, но совесть берет свое.

В силу загадочной обособленности детства и юности в общей картине жизни ни детство, ни юность Аркаши Белобородова не давали основания предположить, что впоследствии из него получится негодяй; это был обыкновенный ребенок, неслух и троечник, это был обыкновенный юноша, то есть придурковатое и в высшей степени самонадеянное существо, к тому же страдающее процессом превращения в мужчину и человека, – стало быть, эти два периода можно безболезненно опустить. Но в первой молодости изначальные негодяйские признаки были уже заметны: например, Аркаша целые часы пролеживал на диване, ковыряя мизинцем в носу, и заинтересованно разглядывал потолок. Наблюдая его в такие часы, можно было предположить, что его одолевают либо серьезные мысли, либо лирические воспоминания, но в действительности его одолевало совсем другое, а именно тупое, но чрезвычайно приятное состояние неги, которую умели описывать только античные мудрецы. Потом, лет так двадцати двух, он взял моду молчать; молчит и молчит, как воды в рот набрал, а уж если что и скажет, то такую глупость, что уши вянут. Наконец Аркаша прекратил всякую полезную деятельность. Прежде он учился в кооперативном техникуме, потом бросил техникум и поступил подсобным рабочим на электроламповый завод, но, проработав только один квартал, начал потихоньку отлынивать, и на этом биографическом пункте наступил конец долготерпению его матери:

– Аркадий, – говорила она, – ты почему сегодня не пошел на работу?

Аркаша молчит.

– Я тебе говорю или нет?!

– Отгул, – отвечал Аркаша и поворачивался на другой бок.

– За что отгул-то? – говорила мать, но уже не так сердито, потому что в воздухе повисала надежда на уважительную причину.

Аркаша молчит.

На другой день мать будила его чуть свет и спроваживала на работу, но, когда она приходила домой в обеденный перерыв, Аркаша лежал на диване и, держа мизинец на изготовку, заинтересованно разглядывал потолок.

– Аркадий, – говорила она, – почему ты не на работе?

Аркаша молчит.

– Я тебе говорю или нет?!

– Не та смена, – отвечал Аркаша.

– Значит, тебе во вторую смену? – с упованием спрашивала его мать.

Аркаша молчит. Он молчит, молчит, а к вечеру его прорывает:

– Слышишь, мать, – говорит он, не вынимая мизинца из носа, отчего в его голосе прорезывается галльская интонация. – Сейчас передавали, что в Америке тридцать восемь градусов ниже нуля. А у них, наверное, и польт нет. Небось теплоцентраль вся полопалась, с электроэнергией, к чертовой матери, перебои… Жалко американцев, по-человечески жалко!

Двадцати пяти лет Аркаша женился. Женился он просто так, что называется, от нечего делать. В ту пору как раз шла телевизионная постановка "Кошка на радиаторе", и Аркаше до того приглянулась семейная жизнь, что в скором времени он женился. В жены он взял девятнадцатилетнюю девушку, очень полную, которая, впрочем, была так хороша лицом, что на ее полноту он смотрел сквозь пальцы. Сразу после свадьбы с Аркашей что-то произошло: он целых три дня строил фанерную перегородку, разделившую комнату на равные части, так что у молодых вышел собственный закуток, и затем даже устроился сторожем на Преображенский рынок, но, как и следовало ожидать, его деятельного запала хватило на какие-нибудь две недели, и все закончилось опять же диваном, ковырянием в носу и разглядыванием потолка. Потом у Аркаши родился сын, и жена с матерью заразились той вздорной надеждой, что, став отцом, он образумится и возьмет себя в руки, но Аркаша нисколько не переменился; напротив, он, как говорится, совсем стал плохой, и, когда жена посылала его за детским питанием на молочную кухню, он с полчаса отсиживался в подъезде, а потом оправдывался различными небылицами вроде того, что будто бы персонал молочной кухни проворовался, и ее закрыли на переучет. В отличие от Аркашиной матери Аркашина жена была человеком жестким, она потерпела полтора года, а потом сделала ему первый и последний выговор в их супружеской жизни:

– Ну ты совсем мышей не ловишь! – сказала она с какой-то неженской силой, и на другой день была такова.

Назад Дальше