Агни не ощущала прилива того, что называется материнской любовью. Всплеска восторга, растерянности, слез, когда тянет бесконечно целовать, пересчитывать губами новоприобретенную собственность: пальчики, щечки, попка, когда приводят в состояние пароксизма крошечность ноготков, оттопыренность ушка, когда женщина скачками глупеет и приближается по членораздельности к своему сокровищу.
Если и охватывало что-то вполне безудержное, то - жалость. Гладя игрушечные распашонки, останавливаясь взглядом на съежившейся фигурке под одеялом, странно крошечной, отвернувшейся к стене, или когда от плача великоватый для маленькой головы чепчик съезжал набок, закрывая глаза и нос, Агни чувствовала острую, до потрясения, жалость к своему младенцу, против его воли вытащенному на свет (вытащенному из света?), наделенному при выходе зловещим призраком вместо отца (давящей со всех сторон во чреве болью - вместо отца) и весьма маложизнеспособной матерью.
А ночью, когда своим криком младенец не давал ей уснуть, Агни с озлобленностью отчаяния пускала к себе мысль, что это осколок Колеева, бесенок, нетопырь, нечистая силенка, призванная длить ее мучения иными средствами. Тем более что глаза Колеева смотрели на нее с маленького лица.
Материнская любовь продолжала оставаться такой же абстракцией, как и любовь к людям вообще.
Агни любила людей. Она хотела бы отдать жизнь за их ласковое, гармоничное счастье. Но в реальном течении жизни сплошь и рядом срывалась в жестокость и зло.
Соседка допила кофе, Скомкала пустую пачку из-под сигарет.
Подбородок, повернутый в ее сторону, - последняя капля светскости, которую могла Агни выдавить из себя, - закаменел, устал.
Болтовня ее, перемежающаяся долгими паузами, затяжками, взглядами в сторону мучимых жарой рабочих, болтовня, бесцветная и сухая, словно шелушащаяся, омертвелая кожа, не исцеляла, не прогоняла картинки.
Картинки вспыхивали по-прежнему, словно Агни была одна. Яркие слайды прошлого, механическое наваждение. Окостенелый автоматизм памяти, тасуя их где-то в глубине, выбрасывал на поверхность одну за другой лучезарные, глянцевые, ранящие былым светом: она и Колеев на ступеньках какого-то бара, полупьяные, пижонящие друг перед другом, что не слабо им целоваться на виду у всех, на ярком солнце, при белом дне… вот он корчит ей, словно ребенку, секундную обезьянью гримасу, видя, что она заскучала за столом в малознакомой компании: лицо растягивается, как губка, неудержимо добрая и смешная маска… вот он выныривает из моря с растрепанной бородой, облепившими череп мокрыми волосами, с распахнутой от полноты жизни пастью - ни дать ни взять заблудившееся чудище из свиты Нептуна…
Картинки сменяли друг друга, болимыми отпечатками расцвечивали сознание. Первая в ряду вспыхивала утром, как только Агни высвобождалась из сна.
…Колеев, тихонько наигрывающий без слов свои песни…
Данте определил предателей в последний, девятый, круг ада. Среди многочисленных разновидностей предательства есть и такое: выманить человека в мир, позвать из небытия, взвалив груз жизни, бремена тяжкие, не всеми выносимые, - и бросить, увильнуть.
А как он его звал, младенца, какими словами! И музыкой. Словно вытягивал свирелевой нежной нитью из довременной пучины.
Материализованное его слово сейчас пригрелось на руках, наконец-то заснув, посасывая пустышку. Материализованная ее молитва.
Материализованное следствие чужой похоти. Красивой похоти и мелодичной лжи.
- Тебе ужинать не пора? Хочешь, я у тебя на кухне похозяйничаю, приготовлю что-нибудь? - предложила соседка. Агни помотала головой.
- Не стесняйся! Давай по-свойски. Мне, честно говоря, иногда скучно бывает готовить на одну себя.
- Нет. Я ужинаю гораздо позже.
Она не могла сказать, что приготовлять не из чего. И разделить с ней трапезу соседка вряд ли бы согласилась: уже давно Агни питалась тем же, что и младенец, - смесями "Малютка", "Малыш", "Бона", - лишь всухомятку, не превращая их в молоко, а зачерпывая прямо из коробки сладковатый белый порошок. Не из экономии - детская пища не дешева, - зато не нужно часто ходить в магазин, чистить, готовить, мыть… совершать все те мелкие физические усилия, которые были невмоготу ныне. Только на младенца хватало скупых хозяйственных сил, но не на себя.
Совсем недавно судьба одарила ее еще одним сюрпризом - низким, как подзатыльник сбитому с ног человеку. Агни вернули из сувенирной лавки все ее работы, сказав, что они не пользуются больше спросом у покупателя. Ничтожное огорчение - по сравнению с главным, - слабый укол, но жить становилось не на что.
Прежде Агни решала материальную проблему просто: дней пять-шесть в месяц не вылезала из голубой глины, лепила маски людей, зверюшек, лохматые морды фольклорной нечисти, причудливые сплетения безличных, рвущихся вверх ветвистых сил. Денег от их продажи хватало, чтобы существовать, без излишеств, но с должной мерой цивилизованного достоинства. Теперь, возвращая работы, ей пояснили, что маски у нее слишком зловещие и это отпугивает покупателя. Агни и прежде лепила монстров, недотыкомок и вампиров, не специально - она никогда не задавала себе определенной цели, а просто разминала, гладила глину, предоставляя полную свободу пальцам, и пальцы вытаскивали на свет что-нибудь страшненькое, лирическое или смешное, - но прежних монстров раскупали. В последней же партии, которая лепилась с младенцем под сердцем и во имя младенца - на будущие распашонки, "малыши" и "боны", - в последней глиняной компании, окрашенной соответствующей погодой ее души, монстры и бесенята, видимо, стали иными.
"Скоро есть будет нечего. Когда нечего будет есть, ослабнет тело, мысли, память, и яркость картинок притупится".
"Только бы Таня не приезжала. Если узнает, что есть нечего, приедет обязательно".
Таня грозилась приехать на недельку - если выберется. Но могла и не выбраться: кроме Агни, крестников у нее человек десять, да и, помимо крестных детей, хватает очагов приложения опеки и заботы. В данное время она ухаживала за семидесятипятилетней родственницей, больной прогрессирующим склерозом.
Агни любила Таню больше всех встреченных в жизни женщин, и никому не приходилось ей лгать больше, чем Тане. "Ты причащалась? - спрашивала Таня. - Беременным нужно причащаться как можно чаще". - "Да. На прошлой неделе". - "А акафист Федоровской Божьей Матери читаешь? Раз в день обязательно, это минимум. И в роддом с собой нужно взять, и до самого конца читать". - "Да, читаю. Возьму".
Агни надумала было делать кесарево сечение. Родовые муки, конечно, интересно, как все неизведанное, но хотелось пролистнуть эти страницы судьбы не читая, поступиться любознательностью, избавив себя хотя бы от телесных страстей, заснуть и проснуться, а рядом уже младенец… Она уже договорилась в больнице, как вдруг возбужденно-строгий Танин голос по телефону приказал: "Никакого кесарева, слышишь? Я ездила вчера к своему начальству, и он сказал: ни в коем случае, рожать нормальным путем, все будет в порядке!" "Начальством" Таня называла по телефону духовника. Не из фамильярности, а для конспирации. (По телефону она не употребляла многих слов и не разрешала употреблять звонившим ей. Особенно доставалось тем, кто произносил "книга".)
"Ты хочешь, чтобы меня посадили? Меня и так посадят, все к тому идет, но зачем же так скоро?!.." Нельзя было говорить "храм", "служба", "причастие"… Духовным отцом ее был один из самых авторитетных в православном мире старцев. Таня ездила к нему по любому вопросу своей жизни, а окрестив Агни и убедившись, что та не спешит заводить себе духовника, не желает никого слушаться, кроме своего непросветленного рассудка, стала возить с собой и вопросы, касающиеся крестницы. "Так что никакого кесарева - ты поняла?!" Чтобы не спорить с Таней, Агни пробормотала что-то невнятное. Она ни секунды не колебалась в решении родить неестественным, нехристианским путем (увильнуть от наказания, данного Еве и всем ее дочерям за первородный грех), но на следующее утро после Таниного звонка младенец, словно испугавшись нарушить волю старца, резко запросился наружу, на две недели раньше срока.
Старец оказался прав: роды прошли нормально…
Больше лгать Тане нельзя. Она приедет - истовая, напористо, агрессивно духовная (если только такое словосочетание имеет право быть), с белоснежной прядью в покрытых платком волосах, с мешком детских одежек; по ее словам, они стеклись к ней сами со всех сторон, как раз к родам Агни, приедет, чтобы крестить младенца, и тут Агни скажет, что младенца крестить не будет. И сама не переступит больше порог храма. Никогда.
Терять Таню - терять очень многое. Порывая с ней - пока мысленно, - Агни чувствовала себя неблагодарной скотиной и уже скучала по ней, заранее, на годы вперед без нее скучала. Но не рвать нельзя. Отказ крестить младенца будет для Тани той последней каплей, тем предательством веры, после которого никаких отношений между ними уже не выстроить.
Агни не носила больше креста. С тех пор как ее заставили снять крест в приемном покое роддома, он лежал в верхнем ящике письменного стола. Вместе с Таниным Евангелием и Таниными четками из черных бусин.
Пласт ненависти, неизбывный, раздавливающий грудную клетку, и христианский путь всепрощения и любви - несовместимы. (Скажет она Тане. Несовместимы.) Никогда Агни не сможет стать христианкой. Никогда не сможет простить оборотня, светло и бессмысленно улыбнуться ему. Утреннее правило, Псалтырь, беседы со старцем, посты - все это так мало, и хрупко, и несерьезно в сравнении с ее ненавистью.
Даже если он будет умирать и захочет увидеть ее перед смертью, Агни скажет ему: "Вот и славно. Не задерживайся. Светлее и чище станет в мире". И улыбнется непритворно.
Если Тане и этого будет мало, Агни скажет про фотографию, зарытую под кустом. Черная магия - величайший грех. Поцелуй с дьяволом. Даже если магия совершается по-дилетантски и результаты ее нулевые.
А результаты ее нулевые, Таня, родная!..
Колеев неуязвим.
Колеев пьяно и светло улыбался, зарытый под кустом смородины, с иглой в левой стороне груди, окруженный сворой влюбленных друзей и подруг…
Да и не будь она дилетантом в ведьмовстве - что с того? Если действительно что-то есть, если темные ночные силы присутствуют и хлопочут в мире, - то эти же силы надежно защищают Колеева, ибо он их любимый работник. Ценнейший резидент…
Это не Колеев проткнут иглой - душа Агни насажена на иглу, словно бабочка. Трепещущая, не хотящая тления бабочка, пронзенная стальным острием - седобородым, ласковым образом, не растворимым ни во времени, ни в шумящих, окрестных впечатлениях внешней жизни.
Плен. Неправда, что отныне она раба младенца, - владычество прежнее.
- …напрасно. Очень даже напрасно не хочешь кормить его сама. Понятное дело, грудь отвиснет. Фигура будет не та. Но тут уж выбирать, что важнее. Может, он и орет у тебя так часто оттого, что ты вместо молока суррогатом его кормишь. Только человек родился, а ему в рот всякую дрянь, Конечно, обидно.
Странно, ведь какая-то часть ее существа отвечала соседке. Или, по крайности, держала повернутым в ее сторону подбородок. Значит, не все умерло. Сохранились еще рефлексы на внешний мир.
Словно бы тот асфальтовый каток, который прокатился по ней, раздавил не все, оставил невредимым самый верхний, самый крайний пласт сознания. Ироничный, трезвый, логически экипированный. Летучий. Именно он руководил вымученно-светской беседой с соседкой. Заставлял вставать, начинать день, готовить молочную смесь, полоскать в утренней ледяной воде пеленки. Ежеутрене, отлетев невысоко надо лбом, отмечал: "Вот и еще один день. Вот и прежняя тьма. Доброе утро, горе".
Какое разное, качественно разное бывает горе. Высокое, возносящее (о, если бы умер любимый и любящий человек - "слава тебе, безысходная боль!"), подобное органной музыке. И растаптывающее, дробящее душу на кровоточащие частицы. Высокое горе опрокидывает человека навзничь. И он начинает видеть небо. Предательство кладет ничком. Глазами, губами, сердцем - в грязь.
И сколь ничтожна физическая боль - в сравнении с этим.
Эталон физической боли - недавние роды - был совсем свежим. Схватки, долгие кромешные тиски, во время которых она читала "Отче наш" и "Богородицу", и слова выпадали из памяти, путались - шестичасовая пытка, которую она согласилась бы терпеть каждый день по полдня, с тем чтобы оставшуюся половину у нее не было памяти.
Колеев неуязвим.
Если б - вдруг - с ним что-то стряслось, Агни бы узнала об этом. Подействовала ее магия, или просто оголенные токи дошли, обожгли, встряхнули - ей рассказали бы сны. Самые чуткие, самые верные уловители информации.
В снах было сумбурно, тошно, мутно.
Конечно, и такие, они несли какую-то информацию, но не о Колееве, а о ней самой, о том, что она знала и без того.
Не часто, раза два-три в жизни случались совсем особенные сны. Не те, что "в руку", тех было полно, - другие. Каждый из них был значимей и пронзительней, чем реальность. На их фоне, наоборот, реальность казалась тусклым, невнятным сновидением.
Последний из таких снов пришел почему-то в роддоме.
Агни летала.
Она летала и раньше, много раз, и в детстве, и не в детстве, но по-другому. Сильнее, чем нужно, отталкивалась при беге ногами и пролетала несколько метров, плавно, словно при съемке рапидом. Или - парила высоко, но под крышей: в комнате с высоким потолком или спортзале. Отталкиваясь ладонями от шкафов, лавируя, рискуя выбить глаз углом книжной полки, наращивая скорость, но все время ощущая замкнутую коробку пространства, цементный холод стен.
Теперь она вырвалась на простор. Ветки самых огромных берез - когда она резко пикировала с высоты - хлестали по лицу, шумели, пахли… Она вдыхала клейкий воздух листвы, зарывалась лицом и плечами в зеленое шуршание - и снова взмывала, винтообразно завертываясь в небо… и не было преград вовне, ни одной, а внутренняя преграда - страх не справиться с управлением (кого? чего?), не удержаться на предельной скорости и разбиться - таяла, растворялась с каждым новым витком.
В прежних снах всегда были зрители: Агни, гордясь, демонстрировала им свои воздухоплавательные таланты. Теперь не было ни души. Но был весь мир. Зеленый. Свежий. Пропахший березами и влажным ветром. Не страшный.
…Странно, что такой сон пришел в роддоме - месте, предельно далеком от какого-либо парения. Юдоли боли, крови и молока, невероятном смешении стерильности и грязи, злобы и умиления… Презрительные придирки сестер. Ужас перед первой встречей с младенцем. Укоры врача на утреннем обходе: "Что же это у вас, мамаша, ребенок все теряет и теряет в весе? Надо кормить". - "Чем, если нет молока?" - "Надо разрабатывать грудь. Посмотрите, как это делают другие женщины". Другие женщины разрабатывали грудь часами. Агни хватало на несколько минут - начинало тошнить. И при взгляде, как разрабатывают грудь другие, начинало тошнить. Она ощущала себя измученным, исковерканным животным. Она не могла объяснить ни врачу, ни женщинам, учившим ее правильному массированию, что молоко все равно не появится.
Роддом - молочно-солнечная (майские дни за окном, свежая зелень, сосущие губы младенца) смерть. Роддом - разрешение от двойного бремени, бремени плоти и бремени связи с Колеевым. Никогда больше она не поспешит на его звонок. Никогда не будет целовать, содрогаясь от унижения и несвободы. Как она и решила: рождение младенца - рубеж, отсекающий нож. Открытая рана свободы.
Никогда ладони Колеева не коснутся младенца, и взгляд не испачкает. (И отчество в свидетельстве о рождении - не испачкает).
Вот только ненависть… Тяжелая, могильная плита ненависти раздавливала ей грудь. И молоко не шло. И младенец заходился голодным криком.
Раненый единорог ненависти.
Кто сказал, что зло - всего лишь отсутствие добра и собственной энергии не имеет? Прозрачно-тихие христианские мыслители? Им стоит позавидовать: они явно судили о предмете извне.
Разрывная пуля ненависти. Лишь ранящая того, в кого нацелена, и раздирающая стрелка… В этой не новой истине Агни убедилась еще раз во время своего последнего визита к Колееву.
Она пришла без звонка и предупреждения.
Младенцу было две недели от роду.
Позарез нужно было забрать стихи, письма, смешные рисунки и книги, без чего разрыв не мог быть бесповоротным и окончательным. (Агни казалось, что, пока у Колеева будут находиться ее вещи и отпечатки чувств, закрепленные в письмах, - лживые, слепые, глупые слова! - ведь она писала, что Колеев "воздух и свет", "ее второе крещение", "ласковая свобода"… - до тех пор власть его над ней сохранится. Вещи и слова, пусть смешные и глупые, - продолжения ее, истончения, ветви, листва - не должны оставаться в плену.)
Агни рассчитывала, что визит займет минут десять, но он неожиданно и тягостно растянулся, и уходить пришлось, перешагивая через опрокинутую мебель, хрустя фаянсовыми руинами…
Жена Колеева бросилась к ней, опрокидывая по пути стулья, захватывая попадающиеся под руку тарелки и чашки, с безумным, оплывшим и словно бы спящим лицом… и в завершение грузно сползла на пол. Агни не знала, стало ли ей, действительно, плохо, либо то был жест, чтобы Колеев своим встревоженным порывом показал, кто ему дороже всего, - как бы то ни было, перешагнув через распростертые на линолеуме ноги, она вышла из их дома с тяжелым сердцем.
Она так беспомощно бросилась к ней, цепляясь за рукав куртки, пытаясь ударить (выцарапать глаза?), - так смешно, так пронзительно, так по-бабьи, и почему-то никак не могла дотянуться до лица (глаз?). И вещи, которые она кидала, не задевали Агни, разбивались о стену, она оскальзывалась на осколках… (Таня не замедлила бы объяснить это защищающей дланью ангела-хранителя, отводящей в сторону летящую посуду и исступленные руки. Но за что, собственно, ее было хранить? Разве не она довела несчастную женщину?..)
Агни с азартно захолонувшим сердцем ждала, во что же превратит ее этот праведный женский смерч: сил на сопротивление не было, она еще пошатывалась после родов и впервые выбралась на улицу, - но тарелки, банки, какая-то твердая пища - летели мимо. Под конец жена тяжело опустилась на пол, прикрыв веки.
Она славилась острым языком, светской подвижностью и выдержкой.
Один эпизод юности, хранимый в памяти друзьями, мог бы служить эмблемой ее натуры. Вырезая аппендицит, врачи, как это случается, зашили ей в животе не то пинцет, не то ватный тампон. Образовался перитонит. Но об этом узнали, лишь когда она потеряла сознание и родственники забили тревогу. До этого были шутки с лечащим врачом, флирт, непринужденно-веселое лицо, ничем не выдававшее мучительного, неэстетичного огня в животе…
На этот раз выдержка отказала. Она курила сигарету за сигаретой, и руки тряслись, и огонек зажигалки кусал пальцы. Прибегнув к последнему средству поставить Агни на место, она кинулась к сидящему мужу, стала ворошить ему волосы, прижимая голову к своему животу, и, когда Агни что-то съязвила на их счет, рванулась к ней, опрокидывая по пути стулья.