Плагиат. Повести и рассказы - Пьецух Вячеслав Алексеевич 2 стр.


В квартире №1 обитала собственно наша семья, сумасшедший Александров (то есть настоящий сумасшедший, воображавший себя прокурором Московской области) и старуха по прозвищу Колдунья с великовозрастным сыном Костиком и снохой. Костик ловко мастерил бумажные вертушки на палочках, и детвора его любила, а мать Колдунья была старуха злобная, ругательница и во время приступов вражды между нашими семьями делала нам такие гадости, в какие теперь и поверить трудно, например, возьмет и потихоньку положит обмылок в суп. В квартире напротив жили порознь две одинокие старухи, занимавшие крохотные комнатки, пожилой охотник, кажется, действительно ничем, кроме охоты, не занимавшийся и постоянно раздававший соседям подсушенные крылья селезней, плюс семья железнодорожника Прыщева, состоявшая из его жены, двух дочерей и древней-предревней матери, которая ослепла еще в Первую мировую войну, и про нее говорили - "выплакала глаза". В квартире над нами жили наши близкие родственники, всё потомство моей прабабушки женского пола, за исключением дяди Толи Черкасова, горького пьяницы, умудрявшегося пропивать даже женино поношенное белье. В квартире же №4 на втором этаже собрался своего рода интернационал: тут жила чета латышей с дочкой Алисой, моей ровесницей, семья высланных в центральные губернии еще по следам восстания 1863 года поляков во главе с Ядвигой Станиславовной Кавалерович, которая кругло выговаривала звук "л" и поражала нас деликатными, немосковскими повадками, и наш дворник, татарин Афиноген. Все квартиры были похожи друг на друга, как похожи собачьи конуры, однако, помимо мест общих, обыкновенных, были в нашем доме и таинственные места. Во-первых, чердак; мы много раз обследовали его на пару с Борькой Шмаровозом, надеясь обнаружить средневековые доспехи или клад старинных монет, но нашли только конский череп почему-то, цирковую афишу, относившуюся к 1911 году, и амбарный замок размером с футбольный мяч. Вo-вторых, чулан; мне отчего-то чудилось, что в нашем чулане непременно должен начинаться подземный ход, который мог вести, положим, к церковке на берегу Черкизовского пруда или в тюрьму под странным названием "Матросская Тишина".

В сословном отношении население нашего дома было скорее однородным, всё окраинный московский демос и простота, но среди обитателей нашей улицы уже встречался чужеродный, как бы аристократический элемент. Так, в доме напротив сплошь жила старая московская интеллигенция из Барановых и Кривцовых (уж не потомки ли последние были знаменитого декабриста?), которые отличались такой кротостью, покладистостью, что даже не оборачивались, когда наши уличные мальчишки дразнили их унизительными словами, а то и бросали вслед мелкие фракции кирпича. Кажется, кто-то у них сидел.

Мне с младых ногтей претила не то что всяческая жестокость, но даже простая неблагорасположенность к человеку, тем более не спровоцированная ничем, и во мне что-то обмирало и обрывалось, когда я встречался с таинственной, отталкивающей, бесконечно пугающей силой, побуждающей людей ни с того ни с сего обижать соседей или вертеть кошек над головой. И вот поди ж ты: меня тоже раздражали Барановы и Кривцовы своей вечной опрятностью, смирением и невозмутимостью в ответ на глупые выходки простонародья, каковые качества точно были паче гордости и нестерпимее хвастовства. Какими-то они казались противно чужими, эти люди, иноземными и по-настоящему сердили своей непохожестью на обыкновенное большинство. Помню, как Иннокентия Баранова, бывшего старше меня года на два, тогда первоклассника, спросил старик-завуч, живший с ним по соседству:

- Ты почему, Баранов, плохо учишься, отвечай?!

Кеша ответил:

- Потому что во многие знания многая печали.

И я отлично помню, как этот ответ меня озадачил и рассердил. Видимо, в то время мое детство было на исходе и ангельское во мне постепенно угасало, коли я уже был способен злиться и не любить.

На противоположной стороне улицы, рядом с Барановыми и Кривцовыми, обитала как бы племенем такая несусветная чернь, что даже обыкновенное большинство относилось к ней несколько свысока. Они были неясной национальной принадлежности, с европейскими чертами, но скуластенькие, и при этом отличались каким-то спотыкающимся произношением и немосковскими обычаями, чего ради каждый из них носил собирательное прозвание - печенег. Эти самые печенеги были прямо библейской беднотой, чуть ли не до лохмотьев, и наша улица постоянно собирала для них то детские вещи, то предметы мелкого обихода, то медными деньгами на еду; тогда еще существовала по окраинам своего рода общинность, народная солидарность в противовес людоедской направленности русского государства, и поделиться с соседом было таким же естественным побуждением, как попить; сдается, народы тоже по временам впадают в детство (например, под видом социальных революций), а потом выпадают из него больно и тяжело.

В двухэтажном бараке, населенном печенегами, постоянно случалось что-нибудь ужасное, неслыханное, вносившее в жизнь нашей улицы остродраматический элемент. То состоится дикая драка с применением рубящего оружия, то ребенок обварится кипятком, то удавится многодетная мать, и ее тело, завернутое в грязную простыню, зачем-то выставят напоказ. Разве еще у нас отличались супруги Ковалевы, то есть военный летчик Сергей Ковалев раза два в неделю гонялся с ножом по улице за своей Клавдией Ковалевой, а так жизнь текла мирно, благопристойно, и целым событием, живо занимавшим детей и взрослых, могли послужить новые сапоги дворника Афиногена или чей-нибудь пропавший велосипед.

Однако же были на нашей улице и люди по тогдашним понятиям фантастически богатые, но они не только не кичились своим достатком, а тщательно скрывали его от взыскующих глаз соседей, поскольку по какой-то таинственной причине благосостояние в те годы всем было сильно не по нутру. Вероятно, на фоне всеобщей бедности, причем бедности как способа существования и государственной философии, даже простая обеспеченность представлялась противоестественной и воспринималась как психическая болезнь. Много, если наши богачи позволяли себе пыжиковый воротник на новое пальто, подбитое ватой, и только в родных стенах, за запертыми дверями, роскошествовали почем зря. Я как-то попал в дом к директору комиссионного магазина (сейчас уже не упомню, по какому случаю) и был несказанно поражен увиденным: в комнате стояла полированная мебель и две напольные китайские вазы, под потолком висела хрустальная люстра, да еще к обеду хозяину подали запотевший графинчик водки и полбутылки вина, и я тогда подумал: "Какой разврат!".

Как и редкие богачи, то есть несколько особняком, жили на нашей улице еврейские семьи, все носившие русские фамилии, за исключением Гершензонов, с которыми я был не коротко, но знаком. Собственно, по-настоящему я водился с чернявенькой девочкой Розой Гершензон - с ней у нас впоследствии был роман. Семья Розы жила небогато, но в комнате у них меня заинтриговал старинный комод с непомерно объемными ящиками, в каждом из которых можно было разместить по маленькому слону. Я поинтересовался у бабушки моей подружки, древней еврейки, еще носившей парик по ветхозаветному обычаю, что они держат в этих огромных ящиках, уж не оружие ли на случай вторжения и войны? Бабушка отвечала, что в четырех ящиках старинного комода она спрячет четырех своих внуков, если начнется еврейский погром и станут резать детей Авраамовых, как это неоднократно бывало в прежние времена. "Выдумывает старуха…" - подумал я.

В общем же впечатление от человечества тогдашней поры, взрослых спутников моего детства, складывалось такое: некая поголовная озлобленность сплачивала этих людей в одну обширную, разношерстную, вечно чем-то озабоченную семью. Побудительное качество, судя по всему, объяснялось тем, что наше простонародье в 1917 году возвысили до гражданства, но физически оно по-прежнему существовало на положении податного сословия, которое, как черной оспы, боится городового, холит единственный выходной костюм, боготворит власти предержащие, но, впрочем, всегда имеет что-либо из горячего на обед. Гораздо позже я встречал такого рода озлобленность среди дворников с высшим образованием и крупных чиновников, разжалованных за казнокрадство и кутежи.

Кстати, о кушаньях той поры… При тогдашних плачевных достатках люди нашего круга питались куда положительней чем сейчас. Бутерброды в то время относились к дурному тону, и на завтрак, как правило, ели каши, например, пшенную с тыквой или гречневую с молоком; на обед подавались супы в широчайшем ассортименте и у добрых людей непременно с кулебякой вместо хлеба, на второе - какое-нибудь жаркое, иногда изысканное, с нынешней точки зрения, как-то: мозги с горошком и, положим, грушевый компот с котлетой из картофеля на десерт; в ужин обходились одним блюдом и главным образом пили чай. Такая гастрономия тем более замечательна, что моя мать в те годы зарабатывала на своем заводе семьсот рублей в месяц, моя няня Ольга Ильинична Блюменталь получала триста, муку и яйца выбрасывали (то есть пускали в продажу) изредка, любительскую колбасу покупали только с получки, бутылка водки стоила двадцать семь рублей с копейками, сайка хлеба - шестьдесят копеек, и два рубля двадцать копеек стоила пачка папирос "Беломорканал"; если ненароком испачкать новое пальтишко, то родители с горя могли побить.

К концу 50-х годов жизнь черкизовского мирка стала постепенно, но очевидно меняться к лучшему и приметы столичного быта мало-помалу явились в нашем глухом краю: по Халтуринской улице пустили автобус, и под него сразу же угодил мальчик из нашей школы, на углу Зельева переулка поставили будку телефона-автомата, куда поначалу бегала звонить вся округа, не столько по надобности, сколько из баловства, наконец, на нашей улице открыли настоящий продовольственный магазин. Прежде родители отоваривались в маленькой палатке на Просторной улице (предварительно выстояв фантастической длины очередь с номером на ладони, написанным химическим карандашом), где всегда можно было купить слипшуюся карамель подушечками, воблу, точно сделанную из жести, водку, запечатанную сургучом, и какую-то скукожившуюся, багрового цвета, почти несъедобную колбасу.

Но люди, на моей детской памяти, не становились ни лучше, ни хуже, а всё так же, как в эпоху маленькой палатки на Просторной улице, ссорились друг с другом, вечерами пели романсы под мандолину и так противно храпели, что я часто просыпался по ночам и потом долго не мог заснуть. Однако даже самые отъявленные хулиганы в те годы свято соблюдали правило не бить лежачего, и соседи могли накормить обедом, если мать задерживалась на работе, из чего я теперь делаю вывод, что неуклонный прогресс нравственности - выдумка и небылица, что человечество то вдруг дуреет, то вдруг умнеет, и эти колебания зависят неведомо от чего.

В детские годы мне дела не было до человечества, и, помнится, я был сосредоточен по преимуществу на себе. Вообще генеральное ощущение этих лет такое, что будто бы ты - первейшая фигура на свете, и ради одного тебя каждое утро всходит солнце, растут в палисаднике прекрасные цветы, курсирует автобус по Халтуринской улице и взрослые нарочно говорят малопонятные, но заманчивые слова. И это немудрено: незапятнанным сознанием начинающий человек по справедливости ощущает себя центром мироздания, исходя хотя бы из того, что он ровно счастлив, от будущего ждет только хорошего, что в детские годы не бывает мучительных мыслей и вечность непреложна, как небосклон. Между тем за окошком по временам стоят трескучие морозы, и родители не пускают гулять, большие грубят и делают неприятности, по радио передают всякие ужасы (например, про злодейства корейского диктатора Ли Сын Мана), и оттого ребенок чувствует себя избранником, счастливчиком из счастливчиков, причиной, объектом и заводилой всеобщего бытия. Недаром его глубоко оскорбляют уродства, к которым равно относятся собачьи отправления и матерные слова. В общем это суеверие, будто человек есть прежде всего общественное животное; он прежде всего - единственное дыхание на земле, ощущающее себя единичным, началом и концом в одном лице, центром мироздания, вокруг которого вертится всё и вся. Недаром одним из первых отвлеченных соображений, пришедших в мою детскую голову, было соображение, что до меня не было ничего.

Жизнь людей портит. Начинающий человек чист и предрасположен к добру, как яблоня к плодоношению, однако с годами он становится всё несовершенней и несовершенней по мере того, как приобщается к манерам больших людей. В этой деградации от ангела до пожирателя котлет заключается непостижимое противоречие, а именно: младенец становится человеком исключительно через общение с себе подобными (что, в частности, доказывает история действительного, не киплингского Маугли), но через общение же с себе подобными он постепенно растлевается до пожирателя котлет, равноспособного на неблаговидные поступки и вполне праведные дела.

Ребенку до этого дуализма сравнительно далеко. В первом детстве добро как некая всеобщность, вытекающая из наставлений, родительской ласки, красоты явлений и предметов, мудрости и безупречной порядочности старших, любви к животным, за исключением мышей, и строгого запрета присваивать чужие игрушки, - это добро представляется нерушимой нормой, а всякое отступление от него - знаком постыдного заболевания, каким в мое время считался, к примеру, педикулёз. Во всяком случае, я, помнится, так ужасался матерной брани, как впоследствии не ужасался даже зрелищу мертвых тел. Отсюда такое заключение: детство как ангельская форма существования прекращается в ту самую минуту, когда является первая нечистая мысль, первое грешное побуждение, первый невозвышенный интерес. Конечно, и в зрелые годы нас обременяет прирожденное тяготение к добру, но человек, утративший ангельский чин вследствие неразрешимого противоречия между проклятой свободой и необходимостью, так до скончания дней и остается странным, неуравновешенным созданием, способным на неблаговидные поступки и праведные дела.

Разве что в человеке никогда не остывает детская страсть к игре, но поскольку ребенок честнее, прямолинейней взрослого, ему и в голову не приходит выдавать свои ребячества за важные занятия, потворствующие дальнейшему развитию цивилизации, хотя ему еще невдомек, что между игрой в биржу и игрой на бирже, игрой в театр и игрой в театре разницы, в сущности, никакой. При том что важных занятий у взрослого человека сравнительно немного (к таковым относятся продовольствование, отопление, освещение и просвещение страны), он до седых волос весь охвачен игровой стихией и даже исхитряется превратить в забаву такое серьезное дело, как земледелие, обставляя его то соитием на пашне, то как битву за урожай.

В нашем детстве игры были приличные и неприличные. К приличным причислялись, например, лапта, "штандер", отчасти "дочки-матери", классы, ножички, "казаки-разбойники", вышибалы, в войну, индейцев и городки. Сейчас эти игры так прочно позабыты, за редким исключением, настолько они не укладываются в нынешнее сознание, что объяснять их бессмысленно, равно? как и пафос музыкальных утренников, которые, бывало, устраивались по воскресеньям в советские времена. Однако самым интересным занятием из приличных было для меня чтение детских книг. Теперь вспоминается, что ими я заинтересовался как раз задолго до того, как выучился читать. Лет, наверное, пяти я записался в детскую библиотеку на нашей улице, взял здоровенный том "Истории Москвы" с картинками и так ею увлекся, что даже не всякий день выходил гулять. Меня и картинки восхищали, и какой-то особый запах, идущий от корешка, но больше всего меня занимало то, что вот мелкие черные буковки, похожие на паучков, складываются в разные слова, слова - в предложения, предложения - в абзацы, а абзацы - в разоблачение какой-то огромной тайны, от которой зависит благополучие всех людей. Словом, я относился к книге, как первые книгочеи, видевшие в ней некое волшебство, но читал почему-то в большинстве случаев за едой, - оттого обед у меня, как у французов, занимал часа два, и если под рукой не случалось книги, то кусок, что называется, не лез в рот; напротив, когда я читал лежа на диване или за партой, на меня нападал аппетит и то и дело наворачивалась слюна. С тех пор чтение составляет главное увлечение моей жизни (как, видимо, и у всякого культурного русского человека), и хотя тайн не осталось, можно сказать, никаких, привычка сильна настолько, что иной раз я тоскую по доброй книге, как в разлуке тоскуют по женам, еще не успевшим порядочно надоесть. Вообще главной трагедией преклонного возраста оказалась та, что к пятидесяти годам человеку уже нечего почитать.

Отдельную статью в наше время составляли, так сказать, камерные игры, положим, пластилиновые войны, к которым готовились загодя, часами вылепливая разноцветных солдатиков всех родов оружия и нудно договариваясь о правилах ведения боевых действий вплоть до скорости передвижения легкой кавалерии по пересеченной местности, для чего привлекалась ученическая линейка и спортивный секундомер. Сюда же относилась ловля майских жуков, жуков-дровосеков и навозников, которых мы запрягали в миниатюрные тележки, сделанные из спичечных коробков, и долго мучили, покуда несчастные насекомые худо-бедно не приучались к должности лошадей.

Собственно неприличная игра, если не считать пристенка, была только одна: мы имитировали соитие с девочками или мальчиками, это смотря по тому, кто оказывался под рукой и соглашался с тобою пасть; с мальчиками было легче договориться, но с девочками блудить было куда интересней, особенно с латышкой Алисой, которая была странно похотлива для своего нежного возраста, - интересно, что-то она сейчас… Замечательно, что эти имитации мы находили занятием не просто неприличным, даже не постыдным, а прямым извращением человеческого естества, вроде склонности к воровству; мы много раз зарекались, казнили себя за слабость, но снова и снова впадали в грех. Правда, кто-нибудь из товарищей время от времени сообщал, будто бы взрослые только и делают, что блудят, и будто бы дети именно от этого и рождаются, однако мы отказывались верить сей гнусной напраслине. Даже мой первый друг Артур Капанадзе рассказывал мне под большим секретом, что его отец почти каждую ночь делает матери больно, - видимо, выворачивает ей руки, - поскольку ночами она постанывает и сопит. После я видел, как занимаются продолжением рода собаки, как шпана насиловала смертельно пьяную нашу молочницу Татьяну, и мое воззрение на человека было уже не то.

Только на склоне лет я пришел к тому, от чего ушел: половое действо представляет собой низменное отправление организма, входящее в жестокое противоречие с культурной доминантой человека, которую он унаследовал от Высшего Существа. Недаром же ребенок, то есть создание, на живую нитку связанное с Божеством, противится половому инстинкту и его ужасает мысль, что такая грубая непристойность, как соитие, есть единственное средство продолжения рода человеческого и физиологическая норма, а между тем ему очевидно - заниматься любовью, в сущности, так же неприлично, как ковырять в носу.

Назад Дальше