Как мама кинулась к нему, к его окошку, как улыбалась, пытаясь ободрить… что это была за улыбка!.. Какая вымученная… Какая мама стала седая за эти два года!.. совсем… А глаза… глаза оставались прежними: огромными, голубыми-голубыми!
Вот и песенка та…
В исполнении отца она напоминала рыдания… Она потом написала стихотворение - "Мгновенные рыдания" - не то, чтобы о том, как пел отец, но все равно - о том…
Мгновенные рыданья!
По судорожной силе
Они страшнее крика
Безумца на могиле.
Мгновенные рыданья
Продлить их невозможно,
Их осознать немыслимо,
Восстановить - ничтожно.
Миг. Словно бы и не было.
Но как рыданье полно:
Не пролито слезинки,
Так плачет зверь - утробно.
Как молния - внезапны,
Как гром - неосторожны…
Мгновенные рыданья
Дар памяти безбожной…
"Остаток жизни хочется прожить осмысленно", - писал он в 49-м, считая, что вот-вот освободится: 8 из полученных лет были пройдены, почти 9, но… как раз в это время его повторно арестовали, дали еще 10. Это было вскоре после того, как она была у него в лагере в 47 году в зимние свои институтские каникулы…
"Дай хоть последней нежностью выстелить твой уходящий шаг". Ты помнишь эти строчки из Маяковского? - я читал их тебе, как свое любимое. А затем, прощаясь с тобой, (после отъезда из лагеря), повторял и повторял про себя, и весь день они звучали в моей душе. Даже сейчас они словно продолжают и свидание и прощание с тобой. Вот, может быть, после этого письма, может быть, высказав, что накопилось во мне, они оставят меня в покое.
Ты уехала, и тогда я особенно остро почувствовал, как много значишь ты для меня и как много я потерял с твоим отъездом. Ты стала нужной мне, страшно нужной"…
А уж как он был нужен ей, такой отец! Не просто отец - друг. ТАКОЙ друг!
"Что смолкнул веселия глас?!" - писал он ей, молодой девахе-студентке. Из лагеря, все оттуда, утешая, ободряя, вытаскивая в очередной раз из очередного отчаяния, из очередного, в общем-то, пустяка… Ну, не пустяка, - он-то никогда не считал так, но пустяка ведь, все равно пустяка, что там говорить!.. "Ты совсем размякла, - писал отец, - надо выкарабкиваться! И никто этого не сделает за тебя. Найди в себе силы, только в себе!"
Она так и стояла, держась за ручку двери. ОТЕЦ ДЕРЖАЛ ЕЕ.
"Весна, наконец, прорвалась и к нам. Вместе с теплыми ветрами принесла она издалека ароматы волнующие, возбуждающие душу, зовущие и влекущие. До какого же это возраста весна будет еще томить своими опьяняющими запахами, своей сладостной истомой и неясной тревогой? Очевидно - перестать чувствовать весну - перестать чувствовать жизнь. Я, следовательно, еще не потерял чувства жизни".
И еще: "Я всего хочу: и греха, и подвига! Я хочу проявления всех человеческих сил и страстей, заложенных во мне". Еще такие слова: "Подлинный талант жизни только тогда и сказывается, когда несмотря ни на что (НИ НА ЧТО!), ощущаешь жизнь как радость. Знай же, если ты думаешь обо мне, как о несчастном, то ошибаешься". Вот.
Он не потерял ЧУВСТВА ЖИЗНИ там. Он ощущал ветры весны, волнующие, пьянящие ее ароматы. Он ощущал, несмотря ни на что, жизнь КАК РАДОСТЬ! Он СМЕЛ. СМЕЛ!
Там.
ОН НЕ БЫЛ ЗАВИСИМ.
При том, что испытал и перенес, испытывал и переносил.
В этом и был его секрет. Загадка его души, его жизни, вернее - разгадка, - свет его, светлая его сила.
"Будь здорова, будь счастлива, будь радостна, будь бодра, несмотря и вопреки всем большим и малым лишениям!"
…БУДЬ ЗДОРОВА, БУДЬ СЧАСТЛИВА, БУДЬ РАДОСТНА, БУДЬ БОДРА!.. Эти слова часто приходили к ней как особый пароль, пароль отца, и ей всегда становилось легче.
Выкарабкиваться! Немедленно! Никакой жалости к себе!
Через 3–4 месяца - всего-то! - снимут этот гипс, сни-мут!! Не будет его!
Не-бу-детНИ все будет хорошо, нормально. Кость эта трупная приживется, все восстановится, руки, ноги… все пройдет, боль пройдет… Надо выкарабкиваться!
БУДЬ ЗДОРОВА, БУДЬ СЧАСТЛИВА, БУДЬ РАДОСТНА, БУДЬ БОДРА!
- Па-па! - закричала она на всю палату, на весь этаж, на всю клинику, на весь Новокузнецк. - Па-па! - Ты что? - муж вбежал в палату. - Что с тобой?
Она сказала: - …выкарабкиваться…
Он осторожно посадил ее на табуретку, подставив перед ней стул спинкой, чтобы можно было упираться руками, ощупал лоб. Нет, температуры не было, лоб был холодный, влажный.
Он присел на край койки.
Она тихо запела: "Глухой неведомой тропою…" Почему-то эту песню. Муж молчал.
Потом она спела еще одну, любимую: "На вечернем сеансе, в небольшом городке, пела песню актриса на чужом языке"…
С этой песней она шла на первую операцию, в Москве, то есть те, кто был в сознании в ее палате - четверо из одиннадцати и трое из соседней, пришедшие "на проводы", спели ее тогда, и спели, между прочим, очень хорошо…"Это было недавно, это было давно…"
Это было в последний вечер перед операцией, перед самым сном, когда она пришла из ванной.
А… та ванная… Ванная комната… Она была напротив кабинета профессора, в Туалетном переулке - так называли больные это небольшое узкое пространство возле туалета.
Здесь в углу, на высокой каталке лежала связанная старуха - после операции на головном мозге. У нее был бред, отек мозга. Она говорила, говорила, говорила…
Она страшно раздражала сестру в реанимации, и та велела санитарке связать старуху и увезти в ванную, - "пока не замолчит". Это было здесь принято.
Я подошла к больной, спросила, что ей надо, но она не слышала меня она говорила, говорила… Накинув халат, я пошла в реанимацию - за сестрой. Та кивнула, но не пришла…
Здесь, в этой же ванной, один парень, тоже больной, остриг наголо мое операционное поле: от уха до уха - от затылка до шеи.
Парикмахеров в клинику не приглашали, и стричь больных перед операцией должны были палатные сестры, но они не стригли, да и некогда им было: сестры сидели вечерами в глубоких креслах друг за другом, в длинном коридоре у окон напротив палат, и, положив ноги на стулья… вязали. Вот такая славная уютная цепочка…
Я собрала с пола свои остриженные волосы, бросила их в мусорное ведро и стала мыть ванну. Это был труд еще тот. Там даже не грязь была, я не знаю, как это назвать…
Тут кто-то постучал. Я приоткрыла дверь. Санитарка, отталкивая меня, ввела мужчину в кальсонах, положила на кушетку напротив и стала делать клизму. Я надела халат и продолжала драить ванну.
Судно с калом было оставлено на кушетке. Я пошла его выносить.
Мылась я под дикие крики старухи: она теперь не говорила - только кричала. Два раза я вылезала из ванны, подходила к ней, звала бесполезно…
После купания, по пути в палату, я снова заглянула в реанимацию и снова сказала о больной. "Иди себе"… - сказала сестра и отвернулась.
Как всегда перед сном, палатная сестра раздала нам лекарства и ушла, не сказав мне ни слова - день своей операции, завтра, я знала, что же еще, о чем еще говорить-то, в самом деле! Дополнительно каких-либо лекарств, чего-то успокаивающего, мне не дали - здесь так было принято…
Мы спели "Это было недавно…" и легли спать.
Утром я пошла на операцию - санитарка залетела в палату и велела идти (Премедикация здесь тоже не проводилась. Больной шел в операционную сам: его не везли туда на каталке уже уснувшим после введения в палате особых успокаивающих или снотворных, а если и не уснувшим, то без всякого волнения, расслабленным, ну, а если не везли, то он сам спокойно шел в операционную с кем-нибудь из службы анестезиологии.)
Больные сидели в коридоре за столами и завтракали - коридор одновременно служил не только местом для вечерне-ночных вязаний сестер, но и местом для занятий студентов и столовой для больных - столы постоянно передвигались: к окнам (вязание, занятия), в середину коридора (столовая), друг на друга и торцами к палатам (уборка коридора)…
Теперь я шла мимо отодвинутых от окон столов, мимо завтракавших больных, мужчин и женщин. В ночной рубашке. И это здесь было принято. Больные перестали есть и с застылыми глазами проводили меня минутой молчания…
Я вошла в операционную. Там катали кислородные баллоны, сновали, что-то куда-то подвешивали, привязывали, санитарка в зеленом мыла полы.
Врачей не было.
Санитарка сказала, чтобы я тут же, у входа, разделась "нагишом": сбросила на пол ночную рубашку, скинула тапки и легла на стол. Она показала на какой.
Скорчившись, голая, лежала я на ледяном операционном столе 40 минут. Потом пришла анестезиолог и велела мне лечь на другой стол и кинула зеленую простыню - укрыться.
Я попробовала подоткнуть часть простыни под себя - не вышло… Пролежала еще 30 минут. Я до того заколела, что мне было безразлично, как там идет у них подготовка к операции, о чем они говорят, шутят…
- Сейчас у вас будет сильное сердцебиение, - внезапно и строго сказала анестезиолог, - пожалуйста, не вздумайте дергаться, держите себя в руках! Я ввожу атропин, один кубик.
Она ввела мне внутривенно чистый атропин - без димедрола и промедола, которые как раз и надлежало бы ввести в палате, но и тут, конечно, в операционной было можно.
О, до того как проснуться через 5 часов после операции, и уже инвалидом, мне было дано ощутить царское сердцебиение!..* Ах, Москва!
Через двое суток гипс был совсем сухой и - без единой - вмятины! (Муж тогда исправил рефлектор сам.)
Терентич одобрил.
А у нее начался отек гортани, и муж ночью снова бегал по клинике, теперь - в поисках врача ухо-горло-нос…
Начались галлюцинации, так как ей, хотя до операции и договорились, что промедола не будет, его вводили (не могли, конечно, не вводить, просто она тяжело переносила наркотики). Она же считала, что делают антибиотики, и лишь на 3-и сутки, пробившись как-то сквозь дебри промедоловых видений и поняв, в чем дело, просто не подпустила к себе сестру с промедолом. Сестра была ужасно оскорблена: "Другие просют!" (Но… на третьи сутки уже можно было жить без наркотиков, хотя, конечно, это не легко, но ей легче было переносить оставшуюся боль, чем промедол…)
Муж не успевал сушить ее подушечки - их было три, на смену, думочки, хотя сушил их на огненных батареях: тут же, как только она ложилась на думочку, та пропитывалась даже не потом - гольной водой…
Если ей удавалось на минутку задремать, она сразу же синела начиналась асфиксия, так как она повисала на своем подбородочно-гипсовом краю, "соскальзывая" на него во время дремоты из небольшого люфта над макушкой.
Почему это так получалось, никто не понимал: ни муж, ни хирург, ни профессор, ни Терентич. Это была какая-то загадка: скафандр был надет идеально. Попробовали все же чуть подпилить гипс под подбородком - ничего не изменилось…
Муж придумал поставить ей в постель чемодан, чтобы она, лежа, упиралась в него ногой и, таким образом, не "выскакивала" из люфта, но дремота или просто обычное расслабление - ослабляли или прекращали и нажим на чемодан, и она снова "летела" в гипсовую "петлю"…
Он перетащил ее на функциональную кровать (она стояла в палате) и, вращая несколько часов подряд специальной ручкой, пытался соотнести плоскости кровати таким образом, чтобы асфиксии не наступало. Напрасно…
И тут, тут, в это именно время, у него возникла острейшая боль в правой стопе, в пятке, из-за чего он абсолютно не мог на нее наступать.
Сделали рентген. Оказалась здоровенная пяточная шпора. Конечно, сто лет ей было, но вот ведь! - ни до, ни после этих дней она никогда не беспокоила его.
Ноге нужен был покой, физиолечение, но… "а мэнч аф а мэнчн дарф гофн"… "Аз дир вэт зих вэлн вэйнэн, зол мир зих нит вэлн лахн!"* И он весь месяц ухаживал за ней на одной ноге, здоровой - прыгал на ней.
И - выходил. И увез домой.
"Нянюшка моя". Это у Астафьева, в "Сне о белых горах". Это Эля об Акимке говорила…
4. САПОЖКИ
В первые же свои зимние институтские каникулы она поехала к отцу в лагерь.
Его станция - Княж-Погост. (У нее было еще два названия: Сыр-Яга и Вой-Вож - на коми.)
В вагоне было холодно, но в тамбуре она просто задохнулась: было минус 50, а на ней шинель и кирзовые сапоги, армейские - ничего другого у нее тогда не было.
Какой он? Узнают ли они друг друга спустя 9 лет, таких лет?
Она помнила его смоляную курчавую голову, склоненную над письменным столом и такие невероятные брови - такие они были широкие и густые, и тоже - смоляные.
И вот…
Она увидела его и, конечно, узнала, и он увидел ее и узнал, и было так немыслимо, так жутко, и такое было счастье, что какая-то лошадь с широченной телегой вдруг вышла откуда-то и встала между ними, разгородив их, не успевших еще подойти друг к другу, и каждый мог хоть как-то прийти в себя из-за этой лошади, перевести дыхание, а уже потом, когда она прошла, было все же легче.
Брови были такие же, серая тряпичная ушанка спускалась к ним, словно поддерживалась ими. Кое-где, правда, немного, в них посверкивали серебристые искорки. А рот… У отца не было ни одного зуба, хотя ему было 46 лет, и рот был как бы провалившимся…
Мы шли к его бараку ("А я иду, со мной беда"…)
Мы шли так, словно шли так каждый день, словно ничего не было, не произошло. Я хотела реветь, кричать, выть, как воют над своей бедой бабы, я хотела броситься к отцу, целовать его, целовать, целовать (СО-МНОЙ-БЕ-ДА!), залить слезами, залить всего, растопить в своей любви. Наверное, и он чувствовал что-то вроде того, но мы шли, словно ничего не было, иначе мы оба так бы размякли, ослабли так, что совсем бы пропали, и ничем уже не смогли бы друг другу помочь… НУ, НИЧЕГО НЕЛЬЗЯ БЫЛО!
Единственное, что было можно - держать отца под руку и слегка прижиматься к нему, слушая, как его взволнованный, охрипший от этого волнения голос, ударяясь о его ребра, ударяется потом в мои… ("…со мной беда!..") Но я… я не просто слегка прижималась к отцу, а прижималась сильно, вжималась в него, впитывалась, но делала это не физическим, а особым внутренним движением… Я проникала в него, вбирала его боль (…беда, беда!..), его беду (беда!), я была уверена, что ему теперь легче, что он должен как-то ощутить мою боль и мою любовь, как-то почувствовать их.
("А я иду, со мной беда, не прямо и не косо, а в никуда и в никогда, как поезда с откоса…")
Бараков тут стояло несколько, длинных бревенчатых зданий. Одно прямо кричало яркими разноцветными занавесками. Что это? Клуб, что ли? Но я не стала ни о чем спрашивать.
В центре между бараками, по кругу, были вбиты красные остроконечные колышки.
"Пардон, площадь пенисов", - сказал потом лагерный сапожник, перетягивавший мне сапоги, вспоминая в разговоре это, как он выразился, "достопримечательное место" (летом - клумба).
Дневальный у барака улыбнулся нам.
Мы вошли.
Комната. Длинная и узкая. С нарами с двух сторон. Печка, стол. За перегородкой умывальник, таз на табуретке. Тусклые лампочки. На нарах слежавшиеся матрацы, торчащие из-под одеял - коротких и тонких. В головах небольшие хилые подушки, приседавшие на один бок, если хозяева решали их поставить.
В дальнем конце нар, с той стороны, где было место и у отца, кто-то спал, укрывшись с головой. И кроме этого спящего и нас - никого: все работали.
Папа посадил меня за стол, а сам, находясь как бы не в себе, взял стоявшую в углу возле умывальника растопыренную дворницкую метлу на длинной палке и стал мести пол.
Потом он поставил метлу и сел. Он угостил меня главным лагерным лакомством ("божественно вкусно!" - сказал он) - ПРЕМБЛЮДОМ, то есть премиальным, выдававшимся за перевыполнение плана. Это был кусок застывшей ячневой каши.
Абсолютно не сладкой, но - по сравнению с ежедневной баландой на рыбьих костях и тощей рыбешкой с ложкой какой-нибудь трухи - лакомство.
Мы сидели и пили чай, когда с работы стали возвращаться ребята.
Все они были очень похожи на папу - в таких же телогрейках и ушанках, с провалившимися ртами…
Время от времени кто-то из них как бы случайно оказывался возле папы и тихонько касался его плеча или спины - подбадривал.
Среди "ребят" был и дедушка Субоч, белорус, которого она увезла потом с собой, так как у него выходил срок.
Дедушка был очень худой и не просто седой, а просто абсолютно белый, с длинной белой бородой. Он страшно боялся всего, боялся ехать один, и узнав, что дочь товарища согласилась взять его в Москву, да еще и посадить там в поезд на Белорусском, тут же перевязал свой фанерный чемоданчик веревкой, поставил его под нары и стал тихо благоговейно ждать…
Свидание с отцом было каким-то чудным - они почему-то совсем мало были вместе и поэтому ни один их серьезный разговор не был доведен до конца.
За два дня до отъезда отец отвел ее к лагерному сапожнику, который великолепно перетянул широченные ее кирзачи, сделав не только по ноге, но и в обтяжку - модно! - и так надраил, что она потом всю дорогу переживала, что невольно пачкает их, и тихонько, чтобы никто не видел, вытирала носовым платком…
Ну сапожник!.. Чего только он не рассказал ей за две их встречи в своем закутке!..
Рассказал, как во время войны в лагере свирепствовала пеллагра ("Вы ж понимаете, дефицит витамина "ПП"), какая смертность была от нее. "ЗЭ-КА (он произносил это слово именно так, на два слога) косило, прямо косило. Умер профессор Баренгольц - член ГОЭЛРО и вообще весьма уважаемый человек". Как пеллагрой болел папа, как умирал от нее, и как он, сапожник, тоже ужасно болел пеллагрой и тоже выжил - они лежали в лазарете рядом. И как папа тут же заболел "скорбутом" (цингой), и тут уже никто не думал, что он выживет, а он выжил. "Он же рассказывал вам, не так ли? Не-ет? Ай, простите! Так вы не говорите папе, прошу вас! Это будет наша маленькая тайна". Она кивнула.
В последний приход (папа всегда ждал ее на улице) - за готовыми уже сапогами, Йона особенно тянул: долго надраивал их разными щетками и бархоткой: "А? Нужно ведь делать блеск?"
Понимая, что она вот-вот навсегда исчезнет из его закутка, из его жизни, он говорил обо всем сразу, чтобы успеть, чтобы выговориться…
Казалось, он говорил такое, о чем лучше бы помолчать, но он говорил, что хотел.
Ему было сейчас все равно.
"Папа вам рассказывал про нашего Ёську Ключкина? Начальник Севжелдорлага!! Ой, Ёська!..
Недавно ваш папа сделал ему на собрании критику в области, знаете ли, планирования - папа там только начал работать, в плановом отделе. Так мы все прямо дрожали за папу, а Ёська сидел себе, руки в подбородок, и слушал, время от времени говоря по сторонам: "Тише! Тише!" Все спокойно выслушал и сказал:
"ЛЕМЕШЕВ". Про вашего папу. Понимаете смысл? ЛЕ-МЕ-ШЕВ!! Дескать: КАК ПОЕТ! И, знаете, все потом по-папиному переделал! Так мы теперь вашего папу потихоньку Лемешевым зовем! Вот вам Ёська Ключкин!
У него, конечно, свой уклад, дневальный, очень, знаете ли, вежливый бакинец…
По воскресеньям он крутит Ёське мороженое и выпекает вертуты. Не знаете вертуты?
Так это… как бы сказать… это то, что давно мне не снится, что делала еще моя бабушка… Это такой слоеный-слоеный пирог с черносливом и изюмом…
Представьте, Еська и зэ-ка угощает, пожалуйста! Он вообще к зэ-ка не кровожадный…"
Сапожник продолжал наводить блёск.