Затмение - Джон Бэнвилл 10 стр.


На кухне Лили с медлительностью сомнамбулы мыла посуду. Не очень-то симпатичный ребенок, да и чистюлей ее не назовешь. Когда я вошел, она даже не подняла головы. Я расположился за столом. Масло на тарелке уже растеклось тарелке жирной вязкой лужицей; ломоть черствеющего хлеба с живописно загнутыми краями походил на створку раковины. Молоко и пакет с яйцами лежали там же, где я их оставил. Я рассматривал длинную бледную шею девочки, заплетенные в крысиные хвостики бесцветные волосы. Откашлялся, побарабанил пальцами по столу.

- А скажи-ка мне, Лили, - начал я, - сколько тебе лет?

Откуда у меня такие масляно-льстивые нотки в голосе, словно я хитрый старый повеса, пытающийся усыпить ее девичью бдительность?

- Семнадцать, - не раздумывая ответила она; на самом деле ей конечно намного меньше.

- А ты ходишь в школу?

Она пожала плечами так, что одно задралось вверх, другое опустилось.

- Когда-то ходила.

Я встал, подошел к Лили и прислонился к сушилке для посуды, скрестив руки и ноги. Поза и стиль - вот что главное. Если вы освоили их, значит войти в роль не составит труда. Руки Лили, погруженные в горячую воду, покраснели до запястий, будто она натянула розовые хирургические перчатки. Ее пальцы, как и у Квирка, отличались изяществом. Она перевернула кружку, всю в перламутровой пене, поставила на сушилку. Я мягко заметил, что, наверное, лучше сначала смыть пену. Лили застыла и несколько секунд бессмысленно пялилась в раковину, затем медленно повернула голову и одарила меня таким мертвенно-мрачным взглядом, что я отступил. Вызывающе-неторопливо сунула кружку под струю воды и снова водрузила на сушилку. Я торопливо зашаркал к столу, растеряв весь свой апломб. Как этим юнцам удается привести нас в замешательство одним-единственным взглядом, гримасой? Тем временем Лили закончила мыть посуду и вытерла руки тряпкой. На пальцах у нее желтели пятна от табака. "Знаешь, у меня есть дочь, - я говорил сейчас словно умильный шепелявый старый болван. - Она старше тебя. Катрин. Мы зовем ее Касс". Лили словно ничего не услышала. Я наблюдал, как она укладывает все еще мокрые чашки и блюдца; с какой быстротой девочка находит, куда их поставить, очевидно, женский инстинкт. Разделавшись с посудой, она постояла, рассеянно озираясь по сторонам, повернулась, чтобы уйти, но передумала и, словно вспомнив о моем существовании, наморщила нос и взглянула на меня.

- А вы правда такой знаменитый? - игриво-недоверчиво произнесла она.

* * *

Мне всегда казалось унизительным, что трудности, выпавшие на нашу долю в молодости, продолжают вызывать жгучую боль, ничуть не притупляющуюся со временем. Разве недостаточно, что ошибки юности омрачают существование в самом нежном возрасте? Нет, они остаются с нами на всю жизнь, словно незаживающие ожоги, саднящие при малейшем прикосновении. Неблагоразумные поступки мальчика заставят покраснеть от стыда девяностолетнего старца на смертном одре. Пора и мне разбередить одну из старых ран, воспоминания о которой я предпочел бы похоронить в холодной тьме забвения. Я начал свою карьеру не с роли современного бескомпромиссного героя в какой-нибудь авангардной постановке, сценой для которой служило помещение подвала, едва вмещающее два десятка человек, а на подмостках любительского театра своего родного города, в зале с хорошей акустикой, где мне, разинув рты, внимали добропорядочные обыватели. Спектакль представлял собой сельскую драму, которые были еще популярны в те годы. Пасторальные пейзажи, где укутанные в шали старые склочницы плачутся друг другу у фальшивых костров о потерянных сыновьях. До сих пор, вспоминая о премьере, я краснею от стыда. Комические реплики публика встречала уважительной тишиной, а трагические эпизоды вызывали приступы веселья. Когда, наконец, занавес опустился, за кулисами воцарилась атмосфера операционной, где только что зашили, перебинтовали и отвезли последнюю жертву стихийного бедствия. А мы, актеры, словно раненные, стояли, опираясь друг на друга, сочувственно пожимали друг другу руки и время от времени шумно откашливались.

Хотелось бы сказать, что мы представляли собой колоритную компанию обаятельных головорезов и покладистых местных красавиц, но на самом деле наша труппа являла собой довольно жалкое зрелище. Трижды в неделю мы собирались на репетиции в выстуженной церкви, предоставленной в распоряжение труппы приходским священником, завзятым театралом. Я исполнял роль младшего брата главного героя, чувствительного юношу, который собирался стать учителем и открыть сельскую школу. Я не верил, что справлюсь, пока Дора не вытащила меня под свет рампы. Дора - первая снизошедшая ко мне муза. Приземистая, грубовато сложенная девица, с похожими на проволоку короткими волосами, в розовых пластмассовых очках. Я помню исходящий от нее запах здоровой плоти, который не могли перебить даже самые крепкие духи. Она присоединилась к нашей труппе, как я полагаю, в поисках мужа, а вместо этого связалась со мной. Мне тогда исполнилось семнадцать, а ей было не больше тридцати, но я считал ее слишком старой, приземленной и чувственной, каким-то антиподом матери. Это меня возбуждало. Мне казалось, что она меня не замечает, пока одним ненастным октябрьским вечером, после рано закончившейся репетиции Дора не пригласила меня в паб. Мы покидали церковь последними. Она сосредоточенно натягивала дождевик и не смотрела в мою сторону. Иногда память фиксирует мельчайшие детали, чтобы в будущем дополнить ими общую картину. Она сражалась с непослушным рукавом, а я следил за маслянистым бликом, скользившим по пластиковой ткани дождевика. В углу потрескивала керосиновая печка, и пламя на прикрученном фитиле беспорядочно металось на сквозняке. Дверь в вестибюле хлопала от ветра, в возникавшую щель виднелись то черные деревья, то зигзаг расплавленного серебра молнии, рассекавшей грозовое небо на западе. Наконец, она справилась с рукавом, взглянула на меня и усмехнулась, вызывающе приподняв бровь: такие женщины, как Дора, знают, что делают.

Окруженные синевато-багровыми сумерками, мы молча направились к причалам, где покачивались на волнах пришвартованные траулеры, а на маяке беспрестанно звонил колокол. Дора не отрывала глаз от дороги, и мне показалось, что она еле удерживается от смеха. В пабе пристроилась на высоком стуле, скрестила ноги, оголив круглые блестящие колени. Заказала джин с тоником и позволила мне дрожащей рукой поднести огонек спички к ускользающему кончику сигареты. Я никогда раньше не посещал пабов, не заказывал выпивки и не давал дамам прикуривать. Пока пытался привлечь внимание бармена, заметил, что Дора откровенно разглядывает мое лицо, руки, одежду. Я повернулся к ней, но она не отвела взгляд, и продолжала бесстыдно изучать меня. Не помню, о чем мы тогда беседовали. Она курила по-мужски: глубоко и сосредоточенно затягиваясь, сутулясь, сощурив глаза. Короткое серое платье туго обтягивало полную грудь и бедра. Сигаретный дым и сладковатые пары джина одурманивали. Мне захотелось положить руку ей на колено, я уже ощущал под пальцами шелковистую ткань чулка. А Дора продолжала смотреть мне в лицо все с той же вызывающей насмешливой улыбкой. Я смутился, старательно избегал ее взгляда. Покончив с содержимым стакана, Дора тряхнула головой, поднялась, надела дождевик и заявила, что ей пора. Уже в дверях остановилась, как бы давая мне время для… сам не знаю, для чего. Она отвернулась, и мне послышался разочарованный вздох. Мы расстались у пристани. Я стоял и смотрел, как она, склонив голову и съежившись от холода, растворяется в темноте. Ветер с моря атаковал ее, безжалостно трепал кудряшки, ткань дождевика облепила тело. Постукивание высоких каблуков по мостовой - будто кто-то шагает по моему позвоночнику.

После она снова игнорировала меня, вплоть до того решающего вечера, когда я увидел, как она, хмурясь, идет из туалета со стаканом воды в руке, и дерзко втолкнул в сумрачную нишу, служившую раздевалкой, где неуклюже поцеловал, положив руку на вызывающе выпяченную тугую горячую грудь. Она уступчиво сняла очки, глаза ее затуманились, вяло шевельнулись в орбитах, словно сонные рыбы. Ее губы хранили привкус дыма, зубной пасты и еще чего-то свежего, отчего кровь моя забурлила в жилах. После затянувшейся паузы она переливчато рассмеялась, положила руку мне на грудь и отпихнула, правда, не грубо. Потом перевела взгляд на стакан, снова рассмеялась: поверхность воды всколыхнулась, и прозрачная капля, сверкая, словно ртуть, прочертила неровную дорожку по запотевшему стеклу.

С этого и начался наш роман, если это не слишком громко сказано. Пара сумбурных поцелуев, мимолетные прикосновения, видение белоснежных бедер в просвете между сиденьями кинотеатра, молчаливая борьба, заканчивающаяся шипящим: "Нет!" и жалобные щелчки застежек и кнопок. Полагаю, она так и не смогла воспринять меня, совсем еще мальчишку, по-настоящему серьезно, считая за неоперившегося птенца, с чем трудно поспорить. "Меня не интересуют малолетки", - замечала она и преувеличенно-страдальчески вздыхала. Меня не оставлял чувство, что я не могу полностью завладеть ее вниманием: она всегда была поглощена чем-то посторонним. Она как бы прислушивалась к кому-то другому, словно в надежде получить ответ извне. Когда я обнимал ее, меня охватывало неприятное ощущение, будто она смотрела на другого, стоявшего за моей спиной, с мучительной тоской или бессильной яростью наблюдавшего за нами. Когда мы оставались наедине, она часто тревожно улыбалась своим мыслям: губы кривились, глаза щурились, словно наслаждаясь какой-то недоступной мне язвительной шуткой. Теперь я думаю, что это было связано с ее прошлым, - разбитых надеждах, предательстве, сбежавшем женихе, - с моей помощью она наслаждалась призрачным подобием мести.

Дора ничего не рассказывала о себе. Она жила в удаленной от моря северной части города, бандитском районе с муниципальными домами и пьяными субботними драками. Лишь однажды позволила мне проводить ее домой. Был самый разгар зимы. В морозном дыхании вечера темный воздух посверкивал. Все вокруг застыло в молчании, наши шаги звонко отдавались по замерзшей мостовой. Казалось, во всем районе, не осталось ни единой живой души. Каждый из встреченных нами редких прохожих, закутанный в пальто и теплый шарф, виделся мне воплощением одиночества, а я испытывал неловкую гордость оттого, что иду под руку с моей необыкновенной и раздражающе-таинственной подругой. Ледяной воздух, словно душ из тончайших иголок, покалывал лицо, и мне припомнилась пощечина, которую отвесила мне матушка в день смерти отца. Когда мы подошли к дому Доры, она заставила меня остановиться, поцеловала и дальше поспешила одна. Я стоял и слушал, как в тишине необъятной холодной ночи позвякивают монетки в кошельке, как извлеченный оттуда ключ скрипит в замке, как распахивается, а потом закрывается за ней дверь. Радиоприемник где-то наигрывал оркестровую танцевальную мелодию, звонкую, старомодную, горестную. Над головой очертила дугу падающая звезда, мне послышался ее шипящий свист и умирающий вздох.

Именно для Доры я давал за кулисами свои первые настоящие спектакли, играл свои первые настоящие роли. Как я прихорашивался и позировал перед зеркалом под ее скептическим взглядом! А на сцене находил в ней отражение своего таланта. Как-то вечером я повернулся прямо в середине заключительного монолога: "Кого ж из вас, о братья, запомнит Бэллибог?", уловил за занавесом отблеск очков Доры, пристально следившей за мной; от горящего в ее глазах огня мрачной зависти что-то раскрылось во мне, как ладонь, и я вошел в роль, словно в новое тело. После этого я никогда не оглядывался.

Занавес падает, начинается антракт, и в наступившей глубокой тишине временно опустевшего зала стремительно проходит тридцать лет. И вот еще одна премьера, первое представление, которое для меня становится последним. Я достиг той стадии, которую критики, порывшись в своих запасах стандартных штампов, объявляют "вершиной славы". Я имел шумный успех от этих берегов до Аделаиды. Я владел сердцами многотысячных толп поклонников и почитательниц. А какие заголовки мне посвящались! Больше всего мне понравился один, появившийся после первого турне по Америке: "Александр завоевывает Новый Свет". Однако, облаченный в обманчиво-непроницаемые доспехи славы, наш порочный герой чувствовал себя не слишком комфортно. И когда наступил крах, я оказался единственным, кого это совсем не удивило. Многие месяцы мне не давали покоя приступы уродливого самосозерцания. Я мысленно разъял свое тело, и, сосредоточившись, к примеру, на пальце или стопе, замирал в парализующем ужасе, не понимая, как эта часть меня еще способна двигаться и что управляет ею. На улице ловил собственное отражение в витрине: крадущуюся фигуру с опущенной головой, приподнятыми плечами, прижатыми к бокам локтями, словно преступник, пытающийся укрыть себя; и тогда я замирал, готовый впасть в беспамятство, внезапно осознав, во что превратился. Во время рокового спектакля это чувство сдавило мне горло прямо на сцене, не давая произнести давным-давно заученные слова: невыносимое осознание того, что я приблизился к своему пределу. Следующий день был отмечен великим смятением и размышлениями о том, что именно со мной приключилось. Все посчитали, что причиной моего падения стала неумеренные возлияния. Инцидент приобрел огромную огласку. В передовице - никак не меньше! - одной из газет опубликовали возмущенный отзыв какого-то зрителя, сравнившего мой провал с падением огромной статуи с пьедестала, которая разбивается на мелкие кусочки прямо на сцене. Я не знал, обижаться мне, или гордиться. Конечно, я предпочел бы сравнение с Агамемноном или, скажем, с Кориоланом, героями, не выдержавшими веса собственного величия.

Я вижу сцену в уменьшенном масштабе: крошечную, со скрупулезно выписанными деталями, словно макет, с которыми так любят возиться театральные художники. Там-то я и застрял в своем пышном костюме предводителя, с открытым ртом, немой как рыба, а остальные актеры замерли, с ужасом глядя на меня, словно очевидцы страшной катастрофы. С самого начала спектакля все пошло как-то не так. В театре было душно, и я, в кирасе и мантии, ощущал себя закутанным в пеленки. Пот заливал лицо, казалось, приходится говорить сквозь мокрую тряпку. "Но тот Амфитрион - ведь я, никто другой!" - произнес я роковые для меня слова и все вдруг сместилось, словно я раздвоился. Похожее состояние описывают те, кто пережил сердечный приступ: кажется, я одновременно нахожусь на сцене и наблюдаю за собой сверху, откуда-то с колосников. Нет ничего страшнее для актера, чем ощущение пустоты. Мой мозг бешено вращался, словно пошедший вразнос мотор. Я не забыл текст: он, словно шпаргалка, стоял перед глазами, только я не мог произнести ни слова. Пока я потел и хватал ртом воздух, молодой парень, исполнитель роли Меркурия, который в обличии слуги Амфитриона Созия должен по сюжету жестоко насмехаться над моим потерявшим память героем, остолбенел и беспомощно смотрел на меня. А притаившаяся за кулисами напротив актриса, игравшая супругу Амфитриона Алкмену, судорожно шевеля губами, старалась подсказать текст. Она была симпатичной, слишком молодой для такой роли девушкой; с начала репетиций мы частенько предавались с ней легкому флирту, а теперь, в полутьме, ее щеки раздувались, словно жабры какого-то морского существа, я чувствовал неловкость не столько за себя, сколько за нее, несчастную девочку, которая в тот же день, чуть раньше, заливаясь слезами фальшивого экстаза, бросилась мне на шею; хотелось пробежать по сцене, нежно прижать палец к ее губам в немом заверении, что все идет нормально. Очевидно, увидев наконец, какие меня обуревают чувства, она уронила листки с текстом, не отрывая глаз, в которых читались неприкрытая жалость, нетерпение, презрение. Момент в гротескной форме так удачно выразил нынешнее состояние нашего так называемого романа, - мы застыли, молча, беспомощно глядя друг на друга, - что, несмотря на свои душевные терзания, я едва не расхохотался. Вместо этого, совершив над собой усилие, с куда большей нежностью, чем в самые захватывающие минуты нашей страсти, я кивнул, просто кивнул, как бы извиняясь, выражая ей признательность мученика, и отвернулся. Атмосфера в зале стала напряженной, как натянутая скрипичная струна. Повсюду слышалось покашливание, кто-то хихикнул. В партере я увидел побелевшее лицо Лидии, и, помню, подумал: "Слава Богу, этого не видит Касс". Я развернулся и тяжелой поступью, от которой подрагивали половицы, покинул сцену, комично бряцая доспехами. Занавес уже опускался, я чувствовал, как он давит на мою голову, словно каменная плита подъемного моста. В зале раздался свист и жидкие снисходительные аплодисменты. В закулисном мраке мелькали неясные силуэты. Кто-то позади яростным театральным шепотом окликнул меня по имени. Мне оставалось пройти всего несколько ярдов, но я полностью потерял ориентацию, попытался бежать, чуть не упал, запутавшись в декорациях, и тогда сцену потряс трагический хохот богов.

Чтобы справиться с обрушившейся на меня болезнью самопотери, мне требовалась еще одна Дора. Она сжала бы мою шею в борцовском захвате - эта весьма жесткая дама была вполне способна на такое - потерлась упругой грудью о мою спину, рассмеялась, обнажив крепкие зубы, десны и гортань с дрожащим, словно моллюск, розовым язычком, и я бы сразу исцелился. Так или иначе, со сценой мне пришлось расстаться. Как я мог показался зрителям, своим зрителям, после того, как с меня столь эффектно слетела маска? Итак, я убежал, правда недалеко, и стыдливо спрятал голову в песок.

Прежде чем исчезнуть, я все же попытался раскрыть природу своего заболевания, хотя, как мне кажется, больше из любопытства, чем в надежде вылечиться. Как-то поздно вечером, изрядно накачавшись джином в одном из клубов, я познакомился с коллегой, драматическим актером, у которого несколькими годами раньше во время выступления случился такой же коллапс. Теперь он часто и крепко напивался, так что мне пришлось провести с ним неприятный час, выслушивая горестные излияния, с невнятным бормотанием и нудными повторениями. Потом он неожиданно протрезвел (это случается у неудачливых пьянчуг, неизменно сбивая с толку их собеседников) и заявил, что я должен сходить к его старику - именно так он и выразился, причем таким звеняще-громким голосом, что посетители за ближними столиками притихли. Клив, ты должен обязательно посетить моего старика! Потом на картонной подставке написал адрес психотерапевта, который, по его уверениям, которые он подкрепил постукиванием по собственному носу, обладает потрясающей проницательностью. Я сразу же позабыл об этом случае, а неделю или две спустя обнаружил в кармане картонную подставку, нашел телефонный номер и одним прозрачно-ясным апрельским вечером очутился за городом, среди листвы, рядом с безликим кирпичным домом, у двери без таблички. Я почему-то нервничал: ладони вспотели, сердце бешено стучало, словно мне предстояло выйти на сцену и исполнить самую сложную роль, хотя, возможно, так оно и было, потому что сейчас придется сыграть самого себя, а слов я не знаю.

Назад Дальше