Затмение - Джон Бэнвилл 7 стр.


А теперь, когда я оставил свои усилия, меня словно сетью опутала непобедимая апатия. Вечерами, бессильно распростершись на диване, перебираю в уме часы и минуты очередного напрочь лишенного примет и событий дня, пытаясь понять, что могло так истощить мои силы. Я спокоен, если вам угодно так определить мое состояние; правильней было бы назвать это оцепенением. Мои ночи длятся долго, двенадцать, четырнадцать часов беспокойной дремоты и сновидений, от которых я пробуждаюсь обессилевший, словно выброшенный на берег после кораблекрушения. Я надеялся что, приехав сюда, увижу свою жизнь как бы со стороны, займу позицию, которая поможет разобраться во всех перипетиях моего существования, но сейчас, оглядываясь на то, что осталось позади, не чувствую ничего кроме унизительного изумления: как мне только удалось, без малейших усилий и даже не вполне сознавая что происходит, вобрать в себя такое количество мирской суеты? - столько, что под гнетом этого груза не могу нащупать тот единственно важный аспект личности, составляющий подлинное "я", ради которого и приехал сюда, а он где-то спрятался, укрылся, лежит под грудой сброшенных масок. Неприятное, оглушающее чувство, будто слово или некий объект на мгновение вырвались из взаимосвязанной цепочки понятий рассудка и, оставшись в полном одиночестве, дрейфуют в открытый космос. Все вокруг теперь стало неузнаваемым. Самый банальный факт переполняет меня тягостным недоумением. Я ощущаю себя новорожденным и древним одновременно. С радостью слабоумного старикашки умиляюсь своей кружке грога, своему стульчику, своей теплой постельке, беспомощный как младенец, пытаюсь ухватить окружающий мир, а он не дается в руки. Я стал рабом самого себя. Восторгаюсь тем, что вырабатывает мой организм, его естественными отправлениями, засохшей корочкой соплей, черепашьим терпением растущих ногтей и волос. Я практически перестал бриться. Мне нравится колючесть щек, запах серы, прячущийся в щетине, негромкий наждачный скрежет, с которым моя рука путешествует вдоль подбородка. В результате недолгого опыта садоводства, в ладони засел шип розы, ранка воспалилась, и я, сосредоточенно-серьезный, замирал у окна, подставив больную руку дневному свету, изучая вздутие, блестящий островок растянутой покрасневшей кожи, упругой и полупрозрачной, как крыло насекомого; по ночам, когда я просыпался среди слепящей темноты, мне казалась, что рука отделилась и живет собственной жизнью, мучительно пульсируя рядом со мной. Тупая жаркая боль казалась почти наслаждением. Как-то утром, вставая с постели, я споткнулся, ладонь попала на какой-то острый угол, по всей руке ударила барабанной дробью ошеломляющая боль, нарыв прорвался, и заноза, заключенная в прозрачную капсулу гноя, выскочила наружу. Я бросился обратно в постель, сжимая раненое запястье, оглашая комнату всхлипывающими стонами то ли страдания, то ли удовольствия - кто знает?

В моей жизни имеются и менее утонченные, хоть и постыдные в своей простоте радости. В одной из комнат мне попался маленький клад, стопка порнографических картинок, заброшенных на шкаф, наверняка оставленная когда-то на память каким-то залетным коммивояжером. Это антикварные штучки, стародавняя непристойщина, раскрашенные вручную фотографии картин прошлого века размером с открытку, но весьма детально исполненные, все на них сливочно-желтое, малиновое, ослепительно-розовое. В основном, запретные восточные сладости: стадо тучных обитательниц гарема в турецкой бане, волнующих пухлыми пальчиками тайную плоть друг друга, чернокожий в тюрбане, прильнувший сзади к своей стоящей на коленях любовнице, изогнувшаяся на кушетке развратница, которую услаждает рабыня-негритянка. Я прячу их под матрасом, а когда наступает урочный час, извлекаю, сгорая от похоти и сознания собственного позора, хорошенько взбиваю подушки и с хриплым расслабленным вздохом погружаюсь в их податливую плоть, полностью отдавшись своим лихорадочным ласкам. Когда процесс завершен, где-то внутри неизменно образуется маленькая тоскливая пустота, размером, кажется, соответствующая количеству живительного сока, которое я из себя выдоил, словно мой организм не знает, чем заполнить только что освобожденную емкость. И все же такой анти-оргазм не всегда завершает мои старания. Время от времени случаются бесценные, редкие удачи, когда рассыпавшиеся веером картинки маячат перед невидящим взглядом, и я, доведя себя до финального задыхающегося галопа, получаю мгновение опустошающего восторга, уже никак не связанного с тем, что творится в районе детородных органов, взрывающего сознание квинтэссенцией всей нежности и яростной страсти, которые только может подарить жизнь. А недавно, в разгар одного из таких моментов неистового блаженства, когда я ловил ртом воздух, уронив подбородок на грудь, до меня в неподвижной тишине уходящего дня долетели слабые звуки нестройного детского хора из монастыря напротив, показавшиеся мне пением серафимов.

Дом не оставляет меня вниманием, знает о каждом движении, словно получил задание следить за пришельцем и ни на секунду не ослабляет бдительность. Половицы под ногами предупреждающе скрипят, дверные петли тоненько пищат в знак того, что объект вошел в комнату; стоит мне, устроившись в гостиной возле камина, приняв определенную позу, неожиданно нарушить тишину - кашлянуть, громко захлопнуть книгу - и весь дом, как пианино, потревоженное внезапным прикосновением к клавишам, в ответ разразится глухим, мрачным нестройным аккордом, а гулкое эхо донесет его до меня. Иногда возникает чувство, будто сам воздух здесь сгущается в невидимое сборище, чтобы обсудить пришельца и его поступки. Я вскакиваю, меряю шагами пол, всплескиваю рукам, бормочу про себя, время от времени замирая на месте, направив горящий отчаянной решимостью взор на стол, шкаф, в угол или открытую дверь, одним взглядом бросая вызов - вызывая - призывая явиться наконец какого-нибудь зловредного гоблина; но призраки никогда не повинуются моим просьбам, и вот я снова, бурля неразделенными страстями, хожу взад-вперед, взад-вперед по пустой комнате. Но в основном мне не изменяет спокойствие, и никакой компании не требуется. Когда гуляю по саду, и кто-то появляется на дороге, скажем, фермер верхом на тракторе, или почтальон верхом на велосипеде, быстро поворачиваюсь и скособочившись беднягой Квазимодо, поспешно прячусь, заслонившись горбом своих необъяснимых бед.

Кроме сверхъестественных, меня постоянно тревожат явления, которые слишком уж обыденно-материальны, чтобы исключать их из реальности, если я вообще еще могу судить, что реально, а что нет. Слышу чью-то осторожную поступь на лестнице и тихие перешептывания, доносящиеся из глубин дома; время от времени чувствую, как все вокруг прекращает свое движение и застывает на месте, как человек, оказавшийся ночью на проселочной дороге, остановившись, сразу избавляется от воображаемого шелеста шагов за спиной. Уж конечно, духи тут ни при чем. Призрак женщины является мне в окружении тишайшего, неземного безмолвия, которое в действительности есть неслышимый гул. Нет, те звуки явно рождены живым существом. Что, если в доме скрывается еще один чужак, или возвратился тот книгоубийца, мускулистый, тупой, кровожадный негодяй, он может дождаться, когда я расслаблюсь, неожиданно появиться за спиной и сжать горло своими чудовищными ручищами, или вынырнуть из темноты, чтобы вышибить дубиной мозги? Я теперь постоянно держу кочергу у кровати для самообороны. А если этот зверь нападет на меня спящего? Я чувствую, что за мной следят чьи-то внимательные глаза. Прошлым вечером, когда мыл посуду на кухне, неожиданно обернулся и успел уловить какое-то быстрое движение у двери, не присутствие чужого, а его мгновенное исчезновение, растревоженный, взвихренный воздух там, где еще секунду назад кто-то, явно обычный человек, а не фантом, стоял и следил за мной.

Нет, призраки никогда не повинуются моим желаниям, и это сбивает с толку. Ибо я, кажется, могу их немного контролировать, как управляют, пусть ненадежно и недолго, хаотичным нагромождением событий своего сна. Какими бы парадоксальными ни казались мои слова, именно через меня им дана возможность автономного существования. Они тянутся ко мне, одному из живущих, к моему негасимому свету, как невидимые растения незримо питаются сиянием неба. В этом их трагедия. Наверное, я двигатель, позволяющий им действовать в нашем мире, источник, который их питает, поддерживая хрупкое существование. Стиль поведения женщины, если вообще позволительно говорить о манерах такого эфемерного существа, полон неясных ожиданий и догадок, робкой надежды. Нет, конечно, я еще не настолько погряз в самообмане, чтобы не признать в увиденном продукт моего же воображения, но именно конечный продукт, результат работы мозга; они существуют отнюдь не в моей голове, а рядом со своим создателем; я вижу их так ясно, как все, что не познается на ощупь, небо, облака, те далекие голубые холмы. По ночам они врываются в мои сны, серые тени, в немом исступлении требующие внимания. Случаются дни, когда после восхода они мелькают вокруг меня, как трепещущие огоньки светлячков. Стоит пройти сквозь одну из сотворенных ими мерцающих сценок, и, кажется, ощущаешь, как с едва слышным треском иссякает прерванный поток энергии, словно я наступил на хрупкие контакты силового поля. От меня чего-то ожидают, о чем-то просят. Они ведь даже не обычные, нормальные привидения, одержимые стремлением пугать людей или передавать зловещие предупреждения из мира иного. Вскрики в ночи, стоны и звяканье цепей, такие старые добрые эффекты, несмотря на очевидную затасканность и банальность, могут в конце-концов напугать, но как относиться к этому маленькому призрачному трио, исполняющему исключительно бытовые сценки для любопытствующего, хотя далеко не восторженного зрителя, каковым я и являюсь.

Трио? Почему я говорю о трио? Их ведь только двое, - женщина и с каждым разом все больше тускнеющий мальчик, - но где же третий участник, кто он? Никто иной, как я, разумеется. Возможно, Лидия права, возможно я в конце-концов превратился в эдакое сам-себе-привидение.

* * *

Картины прошлого теснятся во мне непобедимой толпой, угрожая совсем заполонить рассудок, и тогда я опять превращусь в маленького мальчика, а пресное "сегодня" - в его мысленный набросок далекого будущего, нарисованный в плохом настроении. Я не смею появляться на чердаке, боюсь снова обнаружить все еще бродящего там папу. Правда, он скорее эпизодический персонаж, постоянно мелькающий на фотографиях в стародавнем замусоленном альбоме, заменяющем собой прошлое, - отец ведь умер молодым, точнее еще не старым, - и одна из первых таких картинок-воспоминаний осталась от далекого детства, когда меня повезли поздним вечером на вокзал встречать папу. Понятия не имею, откуда он возвращался, ведь мой родитель отнюдь не отличался любовью к путешествиям. Он быстро выскочил из вагона, посадил меня к себе на плечо и засмеялся. Сколько же мне тогда было? - четыре, пять лет, не больше, и все-таки меня поразила непривычная всеобщая веселость. Даже матушка смеялась. Точь-в-точь как иллюстрация из детской книжки - вокзальные огни расплываются в туманной мгле мохнатыми головками одуванчиков, громадная черная тень тяжело пыхтящего паровоза, лакричный запах дыма и шлака. Наступила Пасха. Папа привез мне подарок. Какой? Кажется, птицу, желтую пластмассовую игрушку. Мы отправились домой на велосипедах, отец посадил меня на раму, укрыл застегнутым пальто, а мать везла на багажнике его картонный чемоданчик. Ночь давила на нас троих со всех сторон, зябкая, сырая, полная тайн. Дома папа сидел у кухонной плиты, дымил сигаретой и разговаривал с матерью. Мне нравилось смотреть, как он курит. Приступая к процедуре с какой-то нарочито-небрежной ловкостью, словно хвастался своим мастерством в сложном искусстве престидижитации, давно освоенным в совершенстве, он постукивал, потряхивал тоненькую белую трубочку, катал ее между пальцев с ловкостью заядлого фокусника. Когда наконец подносил ее к губам, то наклонял голову набок и щурил один глаз, словно целился из крохотной винтовки. Дым, который он испускал, - втягивал в себя голубой, а выдыхал пепельно-серый, - приобретал какой-то особый запах, затхлый и смолистый запах его внутренностей; мне частенько кажется, что я до сих пор улавливаю его в затерянных уголках дома.

Так ли было на самом деле, как я сейчас говорю? Способен я вообще вспомнить, что было на самом деле? Я ведь могу сейчас приукрашивать реальные события, выдумывать, могу все на свете перепутать. Возможно, я ехал домой на отцовском велосипеде, укрытый его пальто, совсем в другую ночь. И если он действительно добрался поездом, откуда там, на вокзале, взялся его велосипед? Столкнувшись с такими уличающими деталями, рассудок лишь грызет ногти в бессилии.

Вот я, стареющий мальчик, окруженный своими призраками, в погоне за ускользающим прошлым.

Отец умер летом. Матушка переместила его на второй этаж, чтобы не попадался на глаза жильцам, в комнату напротив детской, отделенную от меня лестничной площадкой. Я натыкался на него, когда больной высовывался, чтобы оставить чайный поднос за дверью, или шаркал в своих тапочках по коридору к уборной, и всегда отворачивался, чтобы не видеть его глаза, в которых горело стоическое терпение перед лицом крестных мук, точь-в-точь как у Христа-Спасителя, скорбно демонстрирующего свое пронзенное сердце на сверкающей серебром и ослепительно-розовым цветом картине, помещенной за вешалкой для шляп в холле. Я вижу своего папу, пепельно-серого, совсем потерявшегося в складках собственной пижамы, с неизменной, - как сейчас у меня, - трехдневной щетиной, тихонько крадущегося по оцепеневшим в недвижности лета комнатам, его сгорбленную фигуру, то беззвучно возникавшую среди теней, то окруженную слепящим солнцем, чтобы в конце концов бесследно раствориться, оставив после исчезновения что-то вроде призрачного сияния, сгустившийся в складку воздух и изогнувшийся вопросительным знаком сигаретный дымок.

День его смерти ознаменовался еще одним памятным событием - матушка ударила меня по лицу. Она оторвалась от плиты, быстро повернулась, словно приготовила для меня в протянутой руке что-то вкусное. Я до сих пор чувствую обжигающий хлесткий шлепок по челюсти. До этого она ни разу меня не била. А сейчас стукнула вовсе не по-родительски, а так, словно неожиданно дала выход злости во время ссоры с равным себе. Не помню, каким неудачным словом или делом мог ее спровоцировать. Потом глаза ее зажглись неистовой радостью, чуть ли не торжеством. Ноздри возбужденно раздулись, она откинула голову, на мгновение превратившись в злую ведьму - мачеху Белоснежки, и взгляд ее блеснул чем-то сверкающе-быстрым и острым, как молча продемонстрированный и сразу же спрятанный нож. Потом, не сказав ни слова, она повернулась и продолжила что-то готовить на плите. Слишком потрясенный, чтобы плакать, я просто сел, прижав ладонь к столику, ощущая как крохотные иголочки впиваются в челюсть в том месте, куда пришелся удар, словно кожу покрывали мельчайшие капельки какой-то едкой кислоты. Клеенка под пальцами казалась восхитительно прохладной, гладкой, чуть влажной, почти как что-то живое, почти как кожа. Потом спустился отец, прижимая полотенце к обострившемуся, плохо выбритому подбородку. В многочисленных впадинах и провалах, обозначившихся на лице, прятались тени, на бледных щеках, словно нарисованные, выделялись лихорадочно-багровые пятна. Мать вела себя так, будто ничего не произошло, но папа сморщил нос, почуяв исходящий от нее гнев, и, чуть улыбаясь, как-то странно, искоса, едва ли не лукаво посмотрел на меня. Поздно ночью меня разбудил приглушенный шум. Подошел к двери, выглянул наружу и увидел мать в ночной рубахе с голубой миской в руках, спешащую по коридору; сквозь открытую дверь комнаты отца доносились тонкие свистящие звуки - это он боролся за каждый вдох, - и я поспешно захлопнул дверь, лег в постель, а когда проснулся, настало утро, и я понял, что отца уже нет.

Во время похорон, словно по нашему заказу, немного поморосил дождь. Над кладбищем на совершенно чистом небе возникло маленькое круглое облачко и окропило группу скорбящих небольшой порцией чистой, теплой, пахнущей свежестью влаги. Я с мрачной сосредоточенностью следил за церемонией, стремясь не пропустить ни единой детали. Мама то и дело бросала встревоженный взгляд в сторону ворот, будто ее ждало гораздо более важное и срочное дело где-то в другом месте. Позднее, когда соболезнующие уже покинули наш дом, я увидел, как она сидит на диване в гостиной и плачет, закрыв лицо руками. Я почувствовал себя взрослым, обремененным высокой сыновней ответственностью, тихо подошел сзади и положил ладонь на ее плечо. Хорошо помню мягкую, такую хрупкую на ощупь ткань нового траурного платья. Она сбросила руку, издав какой-то мяукающий стон, впилась ногтями в свои щеки, и меня охватило чувство маленькой, не очень-то достойной, и все-таки приятно щекочущей самолюбие победы.

Почему не она является мне сейчас? В последние годы жизни матушку преследовали ее собственные призраки. По ночам я слышал, как она безостановочно вышагивает взад-вперед по коврику у кровати. У нее помутился рассудок, она принимала меня за отца и впадала в приступы беспричинной ярости. Однажды утром я нашел ее на полу в туалете на первом этаже; она лежала на боку со спущенными до колен панталонами. Лицо приобрело синюшный оттенок, на губах пузырилась пена. Мертва, подумал я со странным спокойствием и хладнокровием, словно наблюдал за всем этим издалека. Я спустил воду, стараясь не смотреть в унитаз, встал на колени, поднял ее, обхватил руками. Тело было теплым, расслабленно-мягким и чуть подрагивало; к собственному ужасу, я невольно сравнил ее с Лидией во время оргазма. Веки затрепетали, но так и не разлепились, она издала вздох смертельно уставшего человека, на губах вырос переливающийся радужный пузырь, он надулся как воздушный шарик, и, наконец, лопнул.

Несколько недель она лежала как мертвая на металлической кровати в светлой палате, расположенной в углу больничного флигеля с видом на аккуратную усыпанную гравием дорожку и ряды вишневых деревьев. Я просиживал долгие часы у ее изголовья в дремотном полузабытье; там было так мирно, так умиротворяюще-спокойно. Солнечные лучи чертили сложные фигуры на кровати, весь день они упорно опускались по одеялу и наконец добирались до пола, словно фантастические существа, миллиметр за миллиметром вымучивающие свой долгий и сложный побег. Закрытая дверь милосердно приглушала звуки больничной суеты. Руки матери покоились на простыне, белые как бумага, неподвижные, неправдоподобно большие. Она походила на изваяние. Какая-то ошибка небесной канцелярии, неверный расчет высших сфер, оставил ее в таком состоянии, тронутой смертью и все же живой, брошенной меж двух темнеющих вдалеке недостижимых берегов. Когда мое дневное дежурство заканчивалось, я, чуть подрагивая от неудобной позы, склонялся над ней и неловко целовал в лоб, вдыхая смешанный запах мыла, застиранной наволочки, сухой кожи и немытых волос.

Назад Дальше