– Слушай, ты чего от меня хочешь? Если ужинать – то давай, а если чего другого – то извини.
Бешеный взгляд из под спадающей на лицо пряди волос. Ярость и искривленный рот.
– Ну, правильно, за сопляка меня держишь.
И дальше полный джентельменский набор. Про "не нужен", про "нашла себе цацку", про вас про всех, которые живут на доморощенных рецептах и затыкают уши, когда пытаешься с ними нормально говорить.
Срываешь с себя одежду, швыряешь на пол. Еще секунду – и хлопнешь дверью. Остановиться невозможно. Схема есть схема, и инерцию ее никаким разумом не перешибешь.
– Ты считаешь, что мне мало всего того винегрета, что у меня есть, ты хочешь добавить?
– А какого, собственно, винегрета?
Я наливаю себе четвертую порцию коньяка и понимаю, что за ней последует пятая и шестая. Ну и плевать.
– Скажи, давай, какого винегрета? Что, не знаешь, на какую полку меня поставить?
– Да при чем здесь ты?
– Ты права, я сам знаю, что ни при чем. Я вообще здесь ни при чем.
Все, приехали. Вот уже и ругаемся, и ужас, что ты сейчас уйдешь и не вернешься, парализует меня и лишает возможности говорить и действовать. Ты засыпаешь меня вопросами, один обиднее другого. Ты пытаешься заставить меня дать какие-то ответы, трясешь за плечи, кричишь, и я понимаю, что я должна сейчас что-то сказать, что на самом деле ты – главное, что у меня сейчас есть, что просто я загнана в угол, и поэтому молчу, что тебе не надо так гневаться, что все хорошо, и будет хорошо, но ничего почему-то не выговаривается, так со мной происходило всегда во время ссор.
– Я ненавижу тебя! – кричишь ты совсем по-детски. – Я никогда больше не приду, слышишь, никогда!
Ты медленно, словно в кино, одеваешься, берешь в руки свой дорогой портфель, оглядываешься, прежде чем открыть дверь, держишь паузу, в которую, я знаю, я должна успеть втиснуть какое-то важное слово, но его нет, я вижу твою спину, захлопывающуюся дверь, слышу твои шаги на лестнице, стремительные, хлопок двери парадного.
Я подсчитала, чтобы добраться до дома – тебе нужно сорок минут. Через час бутылка коньяка была пуста, и я дрожащей рукой набирала твой номер телефона.
Трубку сняла сонная Маринка, и я неспешно выслушав несколько "Алло!", все набирающих благородного негодования, нажала на своем телефоне кнопочку "off". Все. Спина, исчезающая в дверном проеме, – это все.
Мы ехали на трех серых "Волгах" по Рублевскому шоссе. В первой – Палыч, я, водитель, он же по совместительству телохранитель и повар. В другой – брат Палыча – какой-то большой чин из местной администрации маленького приморского городка, его московская многолетняя подруга (фактически вторая семья и двое детей), охранник, так же по совместительству кулинар, и гигантский палычев сенбернар, которого, как многие рассказывали, он очень любил брать на свои оргии.
В третьей – глава омона Рублевки, давний дружок Палыча, с которым вместе восходили, – коренастый холеный десантник афганского разлива – и его боевая служебная подруга, белокурая Жизель, которую он откровенно тискал на протяжении всего пути на дачу.
– Жену отправил на Канары, – сказал Палыч, как только сели в машину.
– Давно? – тут же спросила я, чего-то смутно встревожившись.
– Будешь смеяться, но давно, и была б моя воля, я б ее там и оставил, да чины не позволяют.
– А в каком она месте, в каком отеле? Я ведь десять дней как оттуда.
– Знаем, знаем. Она в Лае-Пальмасе, в отеле "Паллас", а ты где была?
Сказать правду было невозможно и пришлось врать. Мы были в одном отеле и совпали там последние три для. А это значит, что она могла нас видеть.
Беседа наша с Палычем протекала довольно гладко, что-то про политику с вечными недомолвками, что-то о деньгах с такими же вечными полунамеками, о том – где, когда, с кем обедал, кто к нему из наших бизнесов на поклон ходил, все вроде бы пристойно получалось, только Палыч как-то причудливо застревал вдруг на мне взглядом и смешно вытягивал вперед губы трубочкой, словно давая мне какой-то опознавательный знак, на который я искренне не знала, чем ответить.
Дачка заурядная, конечно, мой загородный дом будет шикарнее и изысканней. Обычный двухэтажный коттедж из красного кирпича с не очень большим участком и пафосным КПП при въезде.
Домом особенно кичиться не стал. Сразу велел прислуге выкатить на веранду кресла и столик, бар в виде глобуса, напичканный лучшими бутылками – мужчины вдарили по беленькой, женщины, именно так нас здесь все называли, по ликерчику, я, естественно, – по коньяку. Спасение от этих заунывных многозначительных разговоров и пошлых анекдотов и плоских историй "подружек" о мужской сути, обильно сдабриваемой нарочитыми проявлениями заботы – пододвинуть салфеточку, попробовать напоить из рук, воткнуть "своему" в рот орешек или коктейльную печенюшку – спасение от всего этого в старом проверенном рецепте "Hennessy", который удивительно сглаживает все углы.
Шашлыки были приготовлены стремительно – именно так русские, всегда стремительно, и едят и пьют. Мы все, уже изрядно выпившие, принялись алчно откусывать прямо с шампуров, приговаривая: "Так, по-простому, всегда вкуснее, чтобы и руки запачкать", и через считанные мгновения уже все разбрелись. Омоновец с подругой скрылись, и браток Палыча со своей альтернативной женой скрылись в недрах дома, и мы остались на веранде вдвоем.
– Что, нервничаешь? – любезно поинтересовался Палыч.
– А надо?
– Ну как сказать, впечатление я на тебя вряд ли произведу, а вот тебе попотеть придется. Коньяк.
– А зачем? Ярость.
– А ты чего, сюда ехала вопросы задавать? Коньяк.
– Вроде такие бабы, как ты, любить должны всяким таким делом заниматься. Особенно со спасителями своими.
Подошел. Наклонился. Синими губами присосался к моим. Отстранился.
– Нет, не встанет, думаю, ладно, пошли, сад покажу. Коньяк. Еле-еле поднимаюсь, спускаюсь с лесенки.
– Ты чего, словно обмороженная, а? Все, не укушу уже.
Огромное чувство благодарности наполнило меня до краев. Не будет ничего, а помочь – поможет, хотя кто его знает, может, и не простит, что я его не возбудила. Затаит зло на подсознательном уровне.
Взяла его под руку, когда пошли по яблоневой цветущей аллее и ему, как отцу родному, с теплотой, с этой самой благодарностью:
– Не обмороженная, а обожженная. Втрескалась я, Андрей Павлович, как последняя дуреха.
– Ну, и кто он?
Тут главное не промазать, чтобы использовать не захотел. Даже ветеринар – и тот не подойдет, ведь у него две собаки, и он на них помешан. Ни врач, ни журналист, ни юрист, ни банкир, ни чиновник. Господи, кто?
– Учитель он. Учитель истории начальных классов.
– Плохо соврала, в начальной школе нет истории. Ладно, дурында, зовут-то его хоть как?
Семь, восемь, одиннадцать, двенадцать. Больше тянуть нельзя.
– Степаном, как моего отца,
– Опять врешь, Степаны в нашем городе все наперечет – редкое имя, так что, давай, не жмись и хоть в чем-то, но чуть-чуть-то дай старику.
– Ладно. Его зовут Марк.
– И хорошо тебе с ним?
– Очень.
Он хлопнул меня по заднице, и мы побрели к дому, пьяно обнимаясь и громко целуясь в щечку.
– Ладно, придется тебе помочь, позабавила ты меня. Эти козлики пускай резвятся, а мы с тобой на веранде терочки потрем. Значит, учитель истории начальных классов, говоришь. Мне, кстати, жена писала, что там на ваших курортах в моде молодые мальчики, и все, как один, мечтают стать наставниками по части историй? Что на это скажешь?
Я была так пьяна, что даже не могла понять – шутит он или нет. В точности не помню, что в конечном счете между нами случилось, как я оказалась дома, в своей кровати, и чей именно галстук нашла у себя утром в кармане пиджака.
Ты стоишь на пороге с охапкой белых лилий, в восемь утра. Ты просишь прощения, и говоришь, что был во всем не прав. Голова после вчерашнего гудит страшно, все тело как будто били батогами, и у меня нет никаких сил выразить тебе свою радость.
– Проходи, давай выпьем кофе.
– От тебя страшно несет перегаром, где ты вчера была?
Нет сил отвечать.
– На встрече.
– Я звонил допоздна.
– Ты же знаешь, что у нас проблема….
– До трех часов ночи?
Я хочу только одного – покоя. Я говорю тебе: "Маркуша, я хочу только одного, покоя. Я говорю тебе, я измучена, у меня нет сил ни на что".
– На что "ни на что"? – переспрашиваешь ты бессчетное число раз.
Пытаешься обнять, поцеловать, нервничаешь, не чувствуешь ответа. "Что с тобой, что с тобой, что случилось?"
Я ставлю кофе. Нарезаю хлеб. Бросаю в стакан с водой две таблетки "алка-зельцер". Я знаю, что впереди у меня длинный день и идти мне некуда. Все опечатано, работает комиссия, ее грамотно пасут, но мне из тактических соображений лучше не появляться.
– Ты серьезно пьешь?
– Нет, в шутку.
– Ларочка, Ларочка, – обнимает, целует плечи, – мне так хотелось, чтобы сегодня все загладил ось, 'все было опять очень хорошо, как раньше. Какие у тебя на сегодня планы?
Глухо, почти что себе под нос:
– Никаких.
– Значит, я остаюсь. Никуда не пойду. Буду купать тебя в ванне, тереть тебе спинку, хочешь, я сделаю тебе педикюр? Я в этом большой мастак.
– Педикюр? Откуда?
– Секрет.
Снимает пиджак, галстук, звонит в банк, говорит: "Заболел", еще какие-то правильно выученные слова, подходит к столу, аккуратно раскладывает салфетки, открывает холодильник:
– Съедим ветчинки?
Не дожидаясь моего ответа, что-то нарезает, разливает по чашкам кофе, я сижу и сквозь непроходящую головную боль смотрю это кино, в котором я статист, предмет мебели, не кресло даже, а крошечный пуфик в углу большой комнаты.
Мы пьем кофе. Каждый глоток, очевидно в сочетании с "алка-зельцер", проясняет картинку. Твои обожающие глаза напротив. Удивительные рассказы ни о чем: "Вот друзья вчера взяли собаку, щенка, знаешь, какой смешной, ходили вчера покупать одногруппнице подарок на день рождения, купили чашку от Версаче, так у нее вместо ручки крыло какой-то неведомой птицы". Прихожу в себя.
– Что делать-то будем?
– Делать будем все.
– Не говори так, мон амур, это пошлость.
– Извини. Смущается.
– Примем ванну, погуляем по солнышку, пообедаем в какой-нибудь кафешке, пойдем в кино на дневной сеанс, приедем к тебе ужинать, а потом посмотрим новости, как весь народ этой великой страны, и ляжем спать.
– Ты останешься?
– Ну, если не надоем тебе до смерти. Быстро допиваю кофе и понимаю, что такого дня у меня не было тысячу лет.
– А куда поедем гулять?
– На Воробьевы горы, там запускают воздушных змеев, очень красиво.
Вот он, настоящий подарок, заесть вчерашнюю гадость, неотступно пялящиеся отовсюду размазанные сенбернарьи глаза, настоящим чудесным днем из счастливой молодости.
Без преувеличения – головокружительно. Плескались в джакузи, как дети, брызгались и плевались, натирали друг другу докрасна спины, фыркали от пены, заворачивались в гигантские махровые полотенца. Хохотали до упаду.
– А у тебя впервые как это было?
Я вспоминаю про Сашку, про запрет рассказывать одному мужчине про другого и с серьезным лицом рапортую:
– Мне, Ваше Величество, было тогда лет пятнадцать отроду, и один проезжавший мимо нашего замка рыцарь подкараулил меня у ручья, другие принцессы с визгом разбежались, и я пала.
– А как вы изволили лишиться того, чем мужчины вовсе не дорожат?
Ты мотаешь головой и, честно краснея, признаешься, что проиграл "это" в карты два года назад одной влюбленной дуре: "Это не я ее того, а она – меня, смешно было до ужаса, но в общем приятно".
Я расчесываю твои мокрые волосы. Смазываю твое тело миндальным бальзамом, вижу твое возбуждение и, посмеиваясь, напоминаю: "Этого у нас сегодня в программе не было".
Мы выползаем на улицу, как две полусонные бабочки, нанюхавшиеся ацетона, ты – в новой шикарной одежде, купленной мною для тебя несколько дней назад, умопомрачительно красивый, плюхаемся в мою машину, через двадцать минут оказываемся на Воробьевых горах, где за тридцать рублей берем наши первые уроки запускания змеев. Один бежит впереди, другой со змеем сзади, и, когда скорость достаточна, отпускает его, и змей взмывает в небо – твой – красный с желтыми и фиолетовыми полосками, мой – желтый, с коричневыми полосками. Твоего подхватывают воздушные потоки, и он долго парит высоко в небе, мой все время входит в штопор и плюхается на землю, как лягушка. "Эх, нескладеха, – повторяешь ты, – ну-ка, давай держи моего, подергай его за хвостик".
Это небо в воздушных змеях, как картинка из книжки китайских сказок, и твоя улыбка, мои амур, и твои развевающиеся волосы на ветру, и мои неудачи с этими яркими бумажными птицами. Господи, вот оно, счастье, твержу я про себя, фантастическое, как этот змей, пронзительное, как это весеннее голубое небо, вот оно, счастье, легкое и быстротечное, как проносящиеся сквозь нас минуты нашей жизни.
Когда-нибудь через много лет, в моем роскошном загородном доме, после пустых и холодных встреч с моей дочерью, я буду ронять маленькие желтые старческие слезки, вспоминая об этом дне. Я буду гладить рукой тяжелый шелк гардин и проживать вновь и вновь наш обед в итальянском ресторанчике на старом Арбате – спагетти с белыми грибами и прекрасное столовое вино и ароматный кофе. Я буду вспоминать мелодраму, которую мы посмотрели в тот вечер в самом модном кинотеатре Москвы с вибрирующими креслами и квадрофоническим звуком – про провинциальную американскую журналистку, в которую влюбился Роберт Рэдфорд, сделал ее настоящей звездой, а потом погиб, совершая свой журналистский подвиг в одной из горячих точек Зимбабве.
Мы возвращались домой поздно вечером на моем-твоем любимом БМВ, слушали, как всегда, музыку и целовались у каждого светофора. Из соседних машин на нас с любопытством поглядывали, но нам было очень приятно все делать по своим правилам, и ты весело махал рукой какому-нибудь зазевавшемуся очкарику, когда мы стартовали впереди всей колонны.
Проезжая мимо Баррикадной, мы вдруг заметили почти что на разделительной полосе лежавшего навзничь мужчину, неестественно раскинувшего руки. Метрах в трех от него лежала ничком женщина. Все как в кино, очень обыденно, тоненькая струйка крови на асфальте, у уголка рта. Невзрачный владелец "Жигуленка" в стареньких джинсах растерянно машет руками, пытаясь привлечь внимание проезжающих мимо машин. Я притормаживаю.
– Что ты делаешь? – почти что кричишь ты, – проезжай, проезжай! Вызови по мобильнику "скорую" и проезжай!
Меня начало мутить, и я припарковалась у обочины.
– Успокойся, ничего особенного не произошло, – повторял ты.
Слишком обыденно. Обычные люди, ветер трепет край плаща, у девушки в волосах заколка с ромашкой, розовый маникюр, платок в синих цветах.
Мы трогаемся. Гробовая тишина, сидим, отвернувшись друг от друга.
– Успокойся, это были и не люди вовсе.
– А кто?
– Да обычные бомжи. Провели ночь в подвале, напились, утром опохмелились, бродили весь день по городу, потерялись, шли по разным сторонам Садового кольца и вдруг увидели друг друга. Ну и ринулись, не глядя на машины, без всяких правил, не разбирая дороги. И их искать-то никто не будет.
– Откуда ты это взял, Марк?
– Я так думаю.
– Хорошее утешение.
Мы решили проехать еще кружок по Садовому, чтобы прийти в себя, даже и не подумав, что обязательно снова будем проезжать это место. Там уже стояла "скорая", машина спасателей, место было освещено фарами машин, и вместо двух тел лежали два аккуратненьких черных полиэтиленовых гигантских пакета, застегнутых на "молнию".
– Мы с тобой такие же бомжи, понимаешь?
– Ты просто расстроена. Мы приехали и легли спать, не сказав друг другу ни слова.
Сегодня мамин день. Уже восемь лет, как ее нет.
С утра раскладываю семейные фотографии. Вот они с отцом в послевоенные годы стоят на фоне Московского университета, и ели вокруг еще совсем крошечные. Вот они на болгарском курорте, и мама в красивом, очень отрытом сарафане, а папа обнимает ее, лукаво улыбаясь. Вот мы втроем, счастливые, мне пять лет, и я держу их обоих за руки – счастливый детский снимок. Вот мама с Наськой.
Моя дорогая мамуля, всегда такая подтянутая, такая сдержанная, удивительные карие глаза, тонкий нос, тонкие губы, безупречная фигура – отбоя от ухажеров никогда не было, а личная жизнь разлетелась вдребезги, как ударившаяся об пол фарфоровая чашка.
Разошлись с папой по дурацкой случайности, кто-то нашептал ей, что у него есть другая, и мама выставила его в двадцать четыре часа, потом неуклюжие браки, переписка с отцом, тоже дважды неудачно женившимся, переписка до последнего дня.
Мы с мамой много говорили о любви. Всегда на кухне, таинственно запершись, тихими голосами, как будто сообщали друг другу главные секреты.
– Любовь – это легенда, – любила повторять мама. – Ты придумываешь себе историю, веришь в нее с самого начала и живешь ею, пока жизнь не разнесет ее в клочья. Вот твой Сашка, кем он был для тебя?
Я всегда что-то мямлила в ответ, не соглашалась. Говорила: "Сашка умел доставать что-то с самого дна моих мыслей и дотрагиваться до самого острия моих чувств".
– Вот видишь, какая легенда, – улыбалась мама, – а он на самом деле был простой парень из соседнего двора.
Или Федор. Мама сама пересказывала мне наизусть все мои легенды. Надежный, основательный, мудрый, неумный, но мудрый.
– Так было, ребенок?
– Так.
– А потом что? Показался скучным и ненужным, когда не стало Сашки.
– А потом Борис, талантливый, неповторимый и сияющий, легкий и остроумный, феерический кудесник и фокусник. Тоже легенда, оказавшаяся на деле чем? Банальной историей на два месяца и последствий на полгода. Разбил чужую машину, ты еще потом расхлебывала, выплачивала что-то.
– А папа?
– А папа – это не легенда, а, если хочешь, история моего поколения. Мы, молодые, приехали из разных уголков страны и хотели вместе завоевать этот город, со сверкающими театрами, красивыми витринами и нарядными смеющимися людьми. Мы любили друг друга и завоевывали новый мир. Строили свою легенду. Снимали комнатушку в Жуковском, когда родилась ты, и жили по фильмам, которые смотрели – физики и лирики, предчувствие великих открытий, полет Гагарина… Мы тогда жили на пороге чуда, говоря о любви так же страстно, как и о холодном термояде.
Мама в последние годы жизни считала, что любовь – это совершенно не то же самое, что истерика. Это было главным открытием ее последних лет. "Все, что мы принимаем за любовь, на самом деле – что-то совсем другое, болезнь какая-то. А на самом деле, любовь – это когда ты хорошо спишь, это когда ты находишься в настоящем покое, которого и быть не может без настоящей любви".