Про Клаву Иванову. Елки моталки. Над уровнем моря - Владимир Чивилихин 10 стр.


- Клавдея! - Голос старика был глухой и несильный, но и шепот был бы слышен сейчас. - Ты прости нас, Клавдея. Мы к тебе с добром. Вот что знай - у тебя тут врагов нету. Ни одного. И тебе с нами всю жизнь рядом. Мы зачем это? Чтоб человек ты была. Вот какое дело, Клавдея...

О нас я не буду говорить - видел только Клаву. Она с закипающими на глазах слезами шагнула к Глухарю, на ходу потерлась стриженой своей головой о рукав его пиджака, двинулась дальше. Наши расступились, и она, как тогда от паровоза, пошла-побежала. Глухарь немощно поспешил за ней, сутулясь, шаркая по цементу поношенными башмаками, и я снова поразился тому, как сильно сдал наш старик.

Мы расходились по станкам, переглядывались, и не знаю, как кому, а мне было хорошо. Ну и старик! Так обернуть все! Здорово он нас! А мы-то? Я был все еще не в себе и никак не мог отцентровать флянец, даже с приспособлением. Вот паршивый флянец! Ну и старик! Если бы не старик? Будто взял каждого за плечи и заглянул в зрачки.

Клава пробыла у Глухаря недолго. Когда она вернулась, в цехе слитно шумели станки, было совсем светло, и по-пустому горела только лампочка у радиального. Вот Клава включила станок, не заметив, что лампочка зря светит и что сверло в шпинделе было уже новое - Параша Ластушкина сменила, пока она была у Глухаря.

Все получилось обыкновенно и просто, будто ничего у нас не вышло, однако события часто так выглядят вблизи, словно они и не события, и только потом уже принимают на себя нагрузку.

Вскоре я уехал за границу. Первый раз на реактивном полетел, первый раз увидел иностранцев в их доме, и вообще много чего было в первый раз. Отсюда совсем другое виделось. Отлажено дело у них ничего, но ремонтники, оказывается, работают в таких же мазутках - лица не видать, паровозы так же, как у нас было, дерут свои железные глотки днем и ночью, и станки, как в нашем механическом до перестройки, - скрипуны. Брал я с собой полдюжины резцов собственной заточки, показал на тамошних дребезжалках скорости, про какие там и не слыхивали. Ничего получилось. Мне жали руки жесткими рабочими ладонями и понимали без посредников. Но и с переводчиком разговоры разные были. Распространено там одно заблужденье - они думают, что все, чем мы берем, нам досталось легко. А жизнь, как я понял, никому пока не дает задарма ничего - ни большого, ни малого. И если что отпустилось тебе само - все равно чем-нибудь придется расплачиваться.

Словом, всякого мы там увидели вдосталь, после возвращения рассказывали в депо обо всем - и о плохом, и о хорошем, в газете местной писали, но это уж к нашей истории не относится. Одно только охота спросить, и даже не знаю у кого, - почему к нам исчужа рабочие не ездят? Вернее, ездят, и я там встречал таких, что бывали у нас, да только впечатление наши газеты зачем-то создают другое. Пишут о банкирах, артистах да обо всякой вынюхивающей сволочи, а о рабочих маловато. Понятное дело, с пользой многие гости гостят, однако пускай мазутник, Его Величество Рабочий Класс, побольше ездит, пусть узнает, какие мы есть, без клеветы и прикрас, это им и нам надо. Как ты ни крути, а верно, что рабочий - главный человек на земле. И великое это звание "рабочий" - и на иностранных языках и на русском - пошло от святого слова "работа".

Сейчас на дворе зима. Тихо. Лежат вокруг депо снега, рыхлые и чистые необычайно. Валили они густо и долго. Раньше в такую непогоду весь поселковый народ выходил стрелки чистить, чтоб спасти график. Сейчас эту самодеятельность наши путейцы первыми на всей сети прекратили - наладили обдув стрелок. Сверху валит, а снизу воздухом из трубок - вот это "снегоборьба", я понимаю! Это по-нашему. И вообще сказать, я каким-то другим зрением посмотрел оттуда на все наше. Первые дни за границей чувствовал себя ничего, спокойно. Но вдруг однажды без какой-либо причины как полоснет по сердцу! Дальше - больше. Сосет, не могу. Провожают, помню, нас в первосортный люкс, говорят хорошие слова, а я уже ничего не соображаю. Еще в лифте поднимаюсь, а мыслями уже там, в номере. Хоть бы в нем приемник был, хоть что-нибудь поймать бы! Песню, любую скучную передачу - все равно. Там я умом понял, как дорога мне эта земля, где живет труд мой и моих молчаливых друзей, которые обо всем главном думают так же, как я.

И еще я про Клаву там вспоминал. Перед отъездом разговор у меня с ней был. Короткий разговор, но все же это лучше, чем ничего. До поезда оставался целый час, а я так и рассчитывал - в цех еще надо было зайти. С нашими прощался за руку, торжественно - ведь первый человек из депо уезжал за границу, а это, конечно, событие. К Глухарю заглянул, с мастером простился, с Ластушкиными, с бандажниками и карусельщиками, каждый чего-нибудь говорил, а я двигался от станка к станку и все думал, как подойду к радиальному.

Подошел. Клава слабо улыбнулась и руки убрала за спину.

- Запачкаетесь...

- Да нет, - сказал я. - Ничего.

Она как-то долго посмотрела на меня большими своими глазами, а я пожал ее плотную маленькую руку, повторил:

- Ничего!

- Уезжаете? - спросила она. - За границу?

- Приеду.

- Приезжайте счастливо...

Вот и все. А там я думал о ней, о том, как встречусь и какие будут первые слова. Купил ее сыну иностранную игрушку, такую забавную, что сам все время смеялся, когда заводил...

А в Новосибирске, помню, мы побежали к электровозу - может, наша бригада взяла состав? Оказалось, не наша. В купе с нами ехали какие-то двое. Узнали, что мы только что из-за границы, с глупыми вопросами про барахло стали приставать, даже вспоминать неохота. Ну, я им ответил.

- У вас, наверно, в магазинах все есть, - обиделись они. - Где вы сами-то живете?

- Сами-то мы живем на Переломе, - сказал я и ушел в коридор, к окну. За ним плыли ровно разостланные под небом матово-белые поля, пестрые березки хороводились, а я льнул к стеклу и косил глаза, ожидая, когда появятся на горизонте мои холмы, моя тайга и поезд возьмет на подъем. Колеса пели: "Мы жи-вем на Пе-ре-ломе! Мы жи-вем на Пе-ре-ломе!" Колеса всегда поют то, что ты хочешь...

Пока меня тут не было, распределили квартиры в новом доме. Рассказывают, что спорили долго, где кому жить, даже перессорились - вот ведь какие мы еще. Потом собрались у Глухаря и тянули жребий. Не знаю, как уж они там тянули, но мне досталась комната в одной квартире с Клавой Ивановой. И когда я приехал. Глухарь сразу же пригласил меня к себе. Долго кашлял, потом рассказал, как все вышло.

- Такое дело, - виновато закончил он.

Радоваться или печалиться мне, я не знал, но сделать все равно уже ничего нельзя было.

- Ничего, - сказал я и поднялся. - Ничего!

Старик дал мне блокнот, а что я ему мог написать? Кивнул и ушел.

Вселялся я, когда дом уже, можно сказать, был обжит. В какую квартиру ни сунься - везде мои многолетние знакомые. Другу одному дали, инженер Жердей тоже большую квартиру в нашем подъезде получил, мать с отцом перевез, жену и сыновей-двойняшек, не в папу толстых.

Дом оказался хорошим, теплым. Сложили его из больших серых кирпичей стройбатовцы. Заводик, построенный ими, с самой весны перерабатывал, прессовал шлак из отвалов, и сейчас он пошел в дело. А за шестьдесят лет паровозы навалили вокруг станции столько этого добра, что хватит на целый город. Так уж получилось, что машины, с которыми попрощались мы навеки, служат нам теперь свою последнюю службу.

Что еще? С соседями, Клавой и сыном ее Андреем, у нас дружба. Вечерами Клава заходит, книги берет, рассказывает, чего я не знаю из ее истории. А на мальца - ему уже год миновал - я почти всю фотопленку трачу. И удивительно, парень совсем не болеет, хоть и искусственник. А весельчак! Вообще-то я другую музыку люблю, но заиграю для него на мандолине "Студиантину" - веселый такой вальсок есть - или что-нибудь из "Продавца птиц", а он смеется-заливается, будто соображает. Может, артистом вырастет? А может, ученым, или рабочим, или начальником? "Начальник", по-моему, вообще-то слово доброе, означающее человека, который стоит в начале всякого хорошего дела. И вот я спрашиваю, кто сейчас побьется об заклад, что Андрейка не станет большим начальником - министром или даже начальником над министрами?

Бывает, знаете, что появится у нас в депо кто-то чужой - в макинтоше или пальто с воротником шалью. Ходит, смотрит, будто себя потерял. Ну мы тоже, конечно, смотрим, переглядываемся. Макинтоши-то такие и у нас есть, а вот что ты за человек? Глядь, и слух пойдет - это наш, оказывается, деповский, в первый год войны будто бы на промывке работал. Из переломских, между прочим, вышло много докторов, физиков-химиков, офицеров. А один мой друг - мы с ним с незабываемых военных лет, знаете, вроде побратимов - пошел по партийной линии. Он теперь в обкоме ворочает, видали? Тоже приезжает иногда в депо и тоже ходит, будто кого потерял. Всем им сильно помогло, я думаю, деповское, и этот правильный закон - с производства в институты брать - я бы еще подправил: надо, кроме справок, руки на экзаменах смотреть. А из наших, переломских-то, говорю, кого только нет сейчас, и это в норме, и пусть так оно идет.

Не рассказал я еще про одну подробность. Солдат тот ведь не уехал после демобилизации, решил остаться, хотя с Клавой у них разладилось. В цехе говорили: "Солдат - он и есть солдат". Да только это одни разговоры. Клава о многом мне поведала откровенно, однако тут, чую, замалчивает кой-чего. Сказала, что совсем прогнала его, когда я уехал за границу, но, видно, куда все сложней у них было. И я не хотел бы всего вспоминать. Что было, то прошло, а со стороны-то судить - легко. Она попыталась, я думаю, отстоять то, что меж ними начиналось, но когда почувствовала, что он не уверен в своем, - ей нельзя было уже лгать ни себе, ни ему, чтоб не идти им потом всю жизнь в обнимку с горем. И зачем она будет объяснять все это словами, если может каждому смотреть в глаза? Тут надо было понимать Клаву...

Опишу, как солдат появился у нас в цехе. Его увидели в дверях, и никто не знал еще, зачем он сюда. На него смотрели во все глаза, некоторые даже станки остановили. Клава только одна будто бы ничего не замечала - скоро и ловко так управлялась у своего радиального. И солдат ни на кого не глядел, шел по цеху смело, ровно, как в строю, и прямо в конторку мастера. Только когда они вдвоем вышли оттуда, все увидали, что это вовсе уже не солдат на плечах темнели следы от погон, и рукава гимнастерки были закатаны. Короче, он оформился к нам наладчиком, уже не один раз на планерках толковые вещи предлагал, и в цехе даже начали поговаривать, что это будет хорошая смена нашему мастеру, который должен через годик уйти на пенсию. К беде все это или к добру - не могу пока сказать, поживем - посмотрим.

А что такое - жить? Кто в этой жизни я и ты? Где, зачем и как мы живем?..

Лежит меж четырех океанов, можно сказать, посреди всей воды самая большая твердь Земли. На ней самая высокая гора и самое глубокое озеро, самые просторные равнины и самые большие леса; пересекает ее самая долгая на свете железная дорога, и как раз посредине стоит-погромыхивает мое родное депо, где я принял крещение жизнью. Не скажу, что мне все тут нравится; иногда после работы приостановишься на мосту один, увидишь бегущие вдаль рельсы и поезда, и так нестерпимо потянет отсюда либо в Питер, либо, наоборот, к другому океану. Окинешь взглядом станцию и депо, найдешь окно, за которым гнется над суппортом друг мой и сменщик Яша Ластушкин, на соседнее окно посмотришь, где во вторую смену стоит у своего радиального Клава Иванова, потом глаз остановится на маленьком окошке профкома в пристройке - там уже зажгли перед сумерками свет, потому что к Глухарю, наверно, пришли, закончив работу, люди, пишут ему какие-нибудь свои слова, и лампа нужна, чтоб он читал, а то старик начал и глазами слабнуть; и вот когда посмотришь на все это да на тихую порошу, что началась перед ночью, на тайгу заснеженную, холодную, однако всегда манящую, то станет на душе вроде хорошо и покойно, будто все так и надо.

Стою и жду, когда возьмутся включать свет вокруг - в депо и поселке, на вокзале и станции; вот-вот вспыхнут мощные прожектора над сортировочной горкой, и тогда погаснет огонек Глухаря, а сам он вскоре покажется у лестницы... Идет. Начал с палкой ходить наш Глухарь и на мост поднимается совсем медленно: сначала палку поставит на ступеньку, потом левую ногу и, наконец, правую поднимет к палке - утвердится, и снова палку вперед и вверх, на следующую ступеньку...

- Хорошо, Петр, что ты тут стоишь, - говорит Глухарь.

А я берусь взволнованно и сбивчиво объяснять ему, о чем только что думал. Старик смотрит на мои губы, силится понять - и не может. Тогда я прошу его палку, рисую на свежем снегу Евразию и делаю точку посредине, там, где мы сейчас стоим.

- Верно, - произносит Глухарь, глянув мне в глаза, и добавляет два слова, которые я вроде бы сам предчувствовал, но никак не мог высказать, а он, будто кувалдой, бухает: - Центр тяжести!..

И вот я заканчиваю, хотя жалко - столько еще разного не рассказал про наше депо и наш народ. Гуляю вечерами, думаю. Снег, белый и легкий, будто сгорел, испепелился дневной свет, - неслышно падает. Щекочет лицо нежно, словно это ресницы ребенка. Я думаю о том, что по сравнению с огромным миром все мое - мелочь, а я, токарь Петр Жигалин, в нем невесомая пылинка. Мне известно, что мир существует сам по себе, независимо от человека, от того, что человек о нем думает, и, должно, если б не было тебя, меня. Глухаря, моего первого деповского учителя Павла Ивановича Козлова, Клавы Ивановой, Тамарки, инженера Жердея, Ластушкиных, мастера нашего, моих товарищей, в нем все шло бы так, как идет. Но мы - часть мира; все, что есть в нем, есть в каждом из нас, и этот изменчивый, трудный, хороший мир был бы уже другим - обедненным, неполным, если б в нем не жили все те рабочие люди, кого я назвал и кого не назвал...

Пока был я в отпуске, пока переживал вселение да устройство на новом месте, подошла весна. Начали дымиться крыши и стекленеть снега, а воздух стал легок, светел и пронзительно свеж. Солнце все дольше держалось на небе, но для меня дни словно укорачивались - я жил предчувствием счастья, которому нет названия и меры.

Потом, когда мой отпуск уже кончился и "кормилец" позвал меня своим шаляпинским голосом, слег наш Глухарь. Совсем слег. Я хожу к нему вечерами, подолгу сижу рядом, пишу ему целыми страницами об Андрейке, деповских новостях и о чем говорят по радио, а старик кашляет, задыхается и ни слова сказать не может. Его обтянуло, и уши пожелтели, будто отмирают. Жалко старика... Знать, отработал свое, отсидел у нас в президиумах и в месткомовской комнатенке. Жалко. Эх, кабы везде у нас сидело по Глухарю!

А на днях появился в поселке Петька Спирин. Бродил по нашему чистому депо как побитый, выпивал помаленьку, караулил Клаву у яслей, но поначалу вел себя смирно, даже не подходил. А в воскресенье пожаловал в наш дом. Днем он долго стоял во дворе, щурился и рассеянно грыз ноготь. Меня Петька не видел - от наших окон, должно быть, сильно отблескивало солнце, а я его рассмотрел хорошо. Вроде думал он о чем-то, и вопрос на лице прямой был написан. Вечером он снова явился, только совсем другой - пьяный в дым. Начал скандалить в нашем подъезде. Пробовал я поговорить с ним, однако он полез на меня с ножом, и я спустил его с лестницы.

А потом известно мне стало, что, протрезвев, побывал Петька у Глухаря дома. О чем шел у них разговор - не знаю пока, однако думаю, на пользу Спирину. Но тут, видно, уже совсем другая история начинается...

1963

Елки-моталки

1

Следователь. Вы давно знаете обвиняемого?

- А я его не виню.

Следователь. Свидетельница Передовая, отвечайте, пожалуйста, на вопрос. Давно его знаете?

- Как будто всю жизнь.

Следователь. А точнее?

- Год сравнялось...

Следователь. Где вы с ним познакомились?

- В Чертовом бучиле. Только зачем это вам?

Следователь. Где-где?

- Под Байденовом. Жигановского района.

Следователь. Чертово бучило - это что? Населенный пункт?

- Нет, бучило...

Следователь. Болото, что ли?

- Ну да, бучило...

Сейчас Родион прыгнет в пустоту и полетит - глазами к лесному пожару, не дыша, ни о чем не думая, затягивая до последнего эти бесценные, лишь ему принадлежащие секунды.

- Давай! - прошевелил губами летчик-наблюдатель. Его не было слышно, потому что самолет вбирал в себя тарахтенье и гулы мотора, от этого сам гудел и тарахтел - особенно-то не разговоришься.

- Не снижайся ко мне, чтоб захода не терять! - крикнул Родион и увидел, что Руцких кивнул.

Пропела сигнальная сирена, ветер толкнулся в самолет, забился, зашумел в синем проеме. Родион, чувствуя, как тяжелеет сердце, замер над бездной, глубоко вдохнул тугой воздух, в который вплетались ароматные бензинные струйки, и, чуть толкнувшись ногами, повалился вперед.

Он шел к земле, как ястреб, - головой. Глаза его были широко раскрыты, локти прижаты. Родион знал, что через несколько секунд начнет переворачиваться на спину, если не раскинет руки или не вырвет кольцо, но эти мгновения он хотел взять полной мерой. Сияло высокое негреющее солнце, пел воздух, медленно, смещаясь, плыла внизу осенняя желто-зеленая тайга, чернело пожарище меж рекой и болотом. Он не падал - летел легко и сладостно, как в сновидении.

Ну, вот и пора. Родион напружинился весь, чтобы заполнить лямки мускулами и смягчить рывок, не торопясь и не волнуясь, рванул кольцо. Полотно разом вытянуло, и купол наполнился с мягким и гулким хлопком. Дернуло.

Он вырулит сейчас прямо к болоту, на мелкий кустарник. Начал доить стропы, примеряясь к площадке, потом скрестил на свободных концах руки, повернул себя лицом к слабому ветру, еще раз оглядел пожар. Неужто огонь угнездится в торфянике и перехлестнет в эти леса неоглядные? Родион засек кордон лесника на другой стороне болота, развернулся, чтобы встретить землю ногами. Она приближалась, росла, но восходящие земные токи будто бы держали парашют. Еще казалось, что зеленое болото прогибается.

Пахнуло дымом. Родион схватился за полукольца, изготовился. Сейчас земля словно бетонная сделается, крепко ударит в ноги и позвоночник. Но Родион, хорошо чуя землю, за мгновенье до встречи с ней рвал полукольца на себя, и сила удара куда-то уходила.

Назад Дальше