Новеллы - Луиджи Пиранделло 11 стр.


Заприте свою мечту в изящный ларец, а потом откройте его: вы испытаете при этом разочарование. Но тут этого не случилось: все предметы обстановки хранили, вместе со сладостными грезами, и мечты, и обещания, и надежды. И какими, должно быть, жестокими казались несчастной невесте эти немые призывы обступивших ее вещей!

- И это в такой день, как сегодня, - вздохнул Костантино Польяни.

В самом деле, в свежем, прозрачном воздухе уже ощущалось дыхание близкой весны; первое солнечное тепло пьянило душу.

О чем грезит, чем терзается в своем новом доме, чьи окна распахнуты навстречу этому весеннему солнцу, бедная синьорина Консальви? Как знать?

Польяни застал ее за мольбертом: она писала портрет своего погибшего жениха. Неуверенно, с величайшим старанием она делала как бы увеличенную копию с его маленькой фотографии, а ее мать, чтобы убить время, читала какой–то французский роман, взятый из библиотеки комендаторе Сералли.

По правде сказать, синьорина Консальви предпочла бы остаться одна в своем осиротелом гнездышке. Присутствие матери ей мешало. Но синьора Консальви опасалась, как бы романтическая экзальтация не толкнула ее дочь на какую–нибудь крайность и потому неотступно находилась возле девушки, храня молчание и сдерживая вздохи, которые рождал в ней этот упрямый и несносный каприз. Рано овдовев и оставшись безо всякой опоры и без средств к существованию с маленькой дочкой на руках, синьора Консальви не могла отгородиться от жизни, поставив горе часовым у своих дверей, как ныне, по–видимому, собиралась сделать ее дочь.

Она была далека от мысли, что Джульетта не должна оплакивать свою жестокую судьбу, но, как и ее близкий друг комендаторе Сералли, полагала, что девушка как–то уж чересчур предается горю: унаследовав большое состояние после смерти несчастного Сорини, Джульетта, судя по всему, намеревалась позволить себе роскошь - замкнуться в своей безутешной скорби. Матери были хорошо знакомы жестокие и отвратительные законы жизни; еще не оправившись от своего горя, она сама познала много унижений и вела упорную борьбу за существование; вот почему печальный жребий дочери казался ей куда более легким; собственный тяжкий опыт побуждал ее рассматривать поведение Джульетты как вполне простительную слабость, разумеется, при условии, что такое поведение не затянется слишком уж надолго... - voilà (Вот (фр.).), как обычно говаривал комендаторе Сералли.

Женщина рассудительная, немало пережившая, повидавшая свет, она не раз уже пыталась образумить дочь, но тщетно! Выдумщица и фантазерка, ее Джульетта не столько испытывала горе, сколько внушала себе, что непременно должна его испытывать. В том–то и беда! Ибо чувство со временем естественно и неизбежно слабеет, между тем как мысль, напротив, становится навязчивой идеей: она–то и породила всю эту сумасбродную затею с надгробным памятником, изображающим бракосочетание Жизни и Смерти (чудесный брак!). Не менее сумасбродным было и другое чудачество Джульетты - желание сохранить в неприкосновенности свое супружеское гнездышко, чтобы предаваться там мечтам о жизни, которой ей так и не удалось вкусить.

Вот почему синьора Консальви была глубоко благодарна Польяни за то, что он пришел.

Окна в комнате были широко распахнуты навстречу солнцу, и чудесная сосновая роща Виллы Боргезе в ослепительном свете, разлитом над безбрежными зелеными лугами, тянулась к небу и блаженно дышала в нежной, прозрачной лазури.

Синьорина Консальви поднялась с места и сделала быстрое движение, чтобы спрятать рисунок; однако Польяни с ласковой настойчивостью удержал ее.

- Зачем? Вы даже не хотите позволить мне взглянуть?

- Но это только первый набросок...

- Тем не менее набросок превосходный! - воскликнул он, наклоняясь и вглядываясь. - Да, превосходный... Это он, Сорини, не правда ли?.. Да, да, теперь, глядя на фотографию, кажется, его припоминаю. Так, так... Ведь я был с ним немного знаком... Но разве у него была бородка?

- Нет, - поспешила ответить девушка, - незадолго до смерти он ее сбрил.

- Вот и мне казалось... Какой это был красивый юноша, просто писаный красавец...

- Не знаю, что делать, - вновь заговорила синьорина Консальви. - Видите ли, фотография эта не отвечает... тому образу, который живет во мне.

- О да! - быстро согласился Польяни. - Он был гораздо лучше, куда более... одухотворенным... я бы сказал, более живым...

- Эта фотография сделана в Америке, - заметила мать, - еще до того, как они обручились...

- А другой у меня нет, - вздохнула девушка. - Закрою глаза, вот так, и вижу его точно таким, каким он был в последние дни; но стоит мне взяться за карандаш, и я его больше не вижу; смотрю тогда на фотографию, и мало–помалу мне начинает казаться, что это он передо мною, живой. Снова пытаюсь писать портрет и опять не узнаю его в этих чертах. Я просто в отчаянии!

- Смотри–ка, Джулиа, - вдруг сказала синьора Консальви, устремив взор на Польяни, - не находишь ли ты, что линия подбородка, если удалить бороду... не кажется ли тебе, что подбородок у синьора Польяни...

Скульптор покраснел и улыбнулся. Он непроизвольно поднял подбородок и выставил его вперед, как будто синьорина Консальви собиралась деликатно, двумя пальцами взять этот его подбородок и перенести на портрет Сорини.

Девушка нехотя подняла глаза и робко, со смущением посмотрела на скульптора. (Право же, мама совсем не считается с тем, что она в трауре!)

- И усы тоже, погляди, - прибавила синьора Консальви безо всякого умысла. - Ведь бедняжка Сорини в последнее время носил усы, не правда ли?

- Но к чему мне усы, - с некоторой досадой ответила девушка. - Я вовсе не намерена их рисовать!

Костантино Польяни невольно дотронулся до своих усов. Он снова улыбнулся и подтвердил:

- И не надо их рисовать...

Затем он подошел к мольберту и сказал:

- Вот смотрите, если вы позволите... я хотел бы показать вам, синьорина... вот так, двумя штрихами здесь... ради Бога, не тревожьтесь! Здесь в этом месте (стирая нарисованное)... насколько я помню бедного Сорини...

Он сел и, поглядывая на фотографию, принялся набрасывать голову Сорини; синьорина Консальви с трепетом следила за быстрыми движениями его руки; с каждым новым штрихом с ее полураскрытых губ срывались восхищенные возгласы: "Да... да... да..." - они вдохновляли скульптора и, можно сказать, направляли его карандаш. Под конец девушка уже не могла сдержать свое волнение:

- Да, да! Взгляни, мама... Это он... как живой... О, позвольте... спасибо... Какая радость уметь вот так... это просто совершенство... просто совершенство...

- Лишь немного опыта и практики, - произнес, вставая, Польяни со скромным видом, в котором, однако, сквозило удовольствие от этих восторженных похвал. - А потом, ведь я уже говорил, что хорошо помню несчастного Сорини...

Девушка продолжала пристально вглядываться в рисунок.

- Подбородок, да... в точности, как у него... Благодарю вас, благодарю.

В это мгновение фотография Сорини, служившая оригиналом, соскользнула с мольберта, и синьорина Консальви, все еще любовавшаяся рисунком Польяни, даже не нагнулась, чтобы поднять ее.

Маленькая, уже слегка выцветшая фотография сиротливо лежала на полу, и лицо Сорини казалось особенно печальным, как будто он понимал, что отныне для него все уже кончено.

Но Польяни рыцарски наклонился и поднял фотографию.

- Благодарю вас, - сказала девушка. - Но, знаете, теперь я стану пользоваться вашим рисунком. Я не буду больше смотреть на этот гадкий снимок.

Она подняла голову, и вдруг ей почудилось, будто в комнате посветлело. Порыв восхищения, казалось, внезапно освободил ее стесненную грудь, и она с облегчением вздохнула; всем своим существом она упивалась сейчас веселым, ярким светом, который вливался в окна, широко распахнутые навстречу волшебному зрелищу великолепной виллы, окутанной чарами весны.

Неповторимая минута! Синьорина Консальви не могла понять, что, собственно, произошло в ее душе. Обводя взглядом все эти новые, но уже ставшие для нее привычными предметы обстановки, она вдруг ощутила себя точно обновленной. Обновленной и свободной от того кошмара, который душил ее до сих пор. Какое–то неуловимое дуновение властно проникло через окна и пробудило, взволновало в ней все чувства; казалось, неодолимая сила властно вдохнула жизнь во все эти вещи, которым она, Джульетта, как раз хотела отказать в праве на жизнь, оставляя их здесь в неприкосновенности и принуждая их пребывать вместе с нею в каком–то смертном сне.

Она прислушивалась к тому, как молодой элегантный скульптор приятным голосом расхваливал красоту пейзажа и великолепие обстановки, как он учтиво беседовал с ее матерью, приглашавшей его осмотреть другие комнаты, и с необъяснимым волнением следила за ними обоими, как будто этот юноша, этот пришелец, для того и проник сюда, чтобы разрушить сон смерти и вновь вернуть ее к жизни.

И это новое ощущение было настолько сильно, что она решила переступить порог спальни; когда же она увидела, что молодой человек и ее мать обменялись печальными многозначительными взглядами, она была не в силах больше сдерживаться и разразилась рыданиями.

Девушка плакала, плакала все о том же, о чем она плакала столько раз, но, хотя еще смутно, она уже понимала, что ее слезы были совсем иными, чем прежде, ибо теперь они не пробуждали в ее душе отзвуков былой скорби, не вызывали тех образов, которые раньше вставали перед нею. И особенно отчетливо она ощутила это, когда мать прибежала и принялась ее успокаивать так же, как успокаивала много раз, теми же словами, теми же увещаниями. Этого Джульетта не могла вынести; она сделала невероятное усилие над собой, перестала плакать и была благодарна молодому скульптору, который, чтобы отвлечь ее, попросил показать ему папку с рисунками и набросками, лежавшую на этажерке.

Похвалы, похвалы умеренные и искренние, а попутно замечания, советы, вопросы, побуждавшие ее давать объяснения; и, наконец, горячий призыв учиться, следовать, непременно следовать своей склонности к живописи, развивать свое недюжинное дарование! Не делать этого - грешно, поистине грешно! Она никогда не пробовала писать красками? Ни разу? Но почему? Нет, нет, это будет вовсе не трудно с ее способностями, с ее пылкостью...

Костантино Польяни предложил для качала свои услуги; синьорина Консальви ответила согласием, и уроки начались со следующего дня, здесь же, в новом доме, исполненном призыва и ожидания.

Месяца через два в студии Польяни, где уже высился колоссальный надгробный памятник, выполненный пока еще вчерне, Чиро Колли, в длинном старом халате, лежал на диване и курил трубку; перед ним на черной подставке стоял взятый на время у знакомого доктора скелет, служивший моделью, и скульптор обращался к нему с весьма странной речью.

Колли нахлобучил ему на голову, чуть набекрень, свой бумажный колпак, и скелет, точно пехотинец, стоял навытяжку и внимательно слушал наставления, которые Чиро Колли, скульптор–капрал, давал ему в промежутках между двумя затяжками:

- И чего тебя только понесло на охоту? Видишь, как тебя там отделали, мой милый? Хорош... Ноги точно палки... Весь высох... Откровенно говоря, неужели ты думаешь, что брак этот мог состояться? Ты только взгляни, мой милый, на Жизнь... До чего же расчудесная девица вышла из моих рук, без малейшего изъяна! Неужели ты всерьез надеешься, что она захочет сочетаться с тобою браком? Вот она стоит возле тебя, робкая и смиренная, слезы ручьями текут у нее из глаз... Но что касается обручального кольца... то ты это выкинь из головы! А денежки - денежки подавай!.. Ты ведь завещал ей свое состояние? Ну и чего ты теперь от меня хочешь? Надо ли говорить, что я в этот брак с самого начала не верил! Жалкие глупцы те, кто в такое поверит! Она - Жизнь - занялась изучением живописи, и знаешь, кто ее учитель? Костантино Польяни. Ну и дела, сказать по чести. На твоем месте я бы вызвал его на дуэль. А сегодня утром слышал? Прямой приказ: он, видите ли, не желает, он решительно запрещает мне изображать ее голой. Но ведь этот осел все–таки скульптор и прекрасно знает: для того чтобы одеть фигуру, надо сперва вылепить ее голой... Но я говорю тебе все, как было: он не хочет, чтобы у этой обнаженной фигуры было личико, восхитительное личико его любезной барышни... В порыве ярости он подскочил к ней - ты видел? - и двумя ударами трости - трах–трах! - всю ее мне испортил... Можешь ты мне объяснить, зачем он это сделал, зачем, мой верный солдат? Я кричал ему: "Оставь! Я тебе ее мигом одену! Я ее тут же одену!" Но какое там! Что уж там было одевать! Теперь они оба хотят видеть Жизнь... обнаженной, обнаженной и неприкрашенной, такой, какова она есть, мой милый! Они вернулись к моему первоначальному эскизу, к символу: к черту портретное сходство! Ты, мой красавец, хватаешь за руку Жизнь, которая того совершенно не ожидает... И чего только тебя понесло на охоту? Скажи на милость!

ЛЕГКОЕ ПРИКОСНОВЕНИЕ (Перевод Л. Вершинина)

I

Кристофоро Голиш стоял посреди улицы, широко расставив свои слегка согнувшиеся под тяжестью огромного тела ноги;_ поля его белой сдвинутой на затылок панамы причудливо обрамляли мясистое лицо, красное, как круг голландского сыра. Голиш помахал рукой и крикнул:

- Беньямино!

Навстречу ему, покачиваясь, словно тростинка на ветру, тащился такой же высокий, но очень худощавый человек лет пятидесяти. Глаза, выделявшиеся на бледном лице, смотрели вокруг с непонятным изумлением. Он шел, опираясь на палку с толстым резиновым наконечником, еле волоча левую ногу.

- Беньямино! - повторил Голиш, и на этот раз в голосе его послышалось не только удивление, но и боль. Он никак не ожидал встретить своего старинного друга в таком состоянии.

Беньямино Ленци быстро захлопал ресницами, однако выражение его глаз не изменилось. Лишь на какое–то мгновение их словно заволокло слезами, но в лице не дрогнул ни единый мускул. Слегка искривленные губы под редкими серыми усами задвигались, мучительно пытаясь вымолвить хоть несколько слов. Тяжело ворочая одеревеневшим языком, Ленци прошамкал:

- Эээ, эоээота моой маасуут.

- Молодец... - одобрил Голиш, внутренне похолодев от мысли, что перед Ним не старый приятель Беньямино Ленци, а ребенок, глупый ребенок, которого надо обманывать из жалости.

Голиш подошел к другу и попытался подладиться под его шаг. Ох, эта беспомощно волочившаяся нога; казалось, ее притягивала к земле неведомая сила!

Пытаясь поискуснее скрыть свою жалость и непонятную растерянность, охватившую его при виде этого полупарализованного, изуродованного человека, к которому смерть уже прикоснулась своей костлявой рукой, Голиш начал расспрашивать Беньямино, что он делал с тех пор, как уехал из Рима,, и давно ли вернулся.

Беньямино Ленци отвечал ему каким–то бессвязны бормотанием, и Голиш начал даже сомневаться, понимает ли тот его вопросы. Лишь частое подергивание ресниц выдавало боль и неимоверное напряжение. Казалось, ресницы силились смахнуть с лица застывшее на нем выражение странной растерянности, но безуспешно.

Смерть, мимоходом коснувшись Беньямино Ленци, успела оставить на нем свою неизгладимую печать. И теперь этот обезображенный ею человек, с глазами, в которых застыли испуг и изумление, должен был беспомощно ждать, пока смерть не коснется его снова, но на этот раз уже не мимоходом, а по–настоящему, успокоив его навеки.

- Ну и ну! - процедил сквозь зубы Кристофоро Голиш.

Он шел, бросая свирепые взгляды на прохожих, которые оборачивались и с жалостливым участием разглядывали его бедного искалеченного друга.

Внутри у него все кипело.

Как проворно шагают люди по улице! Как ловко работают ногами и руками, вертят на ходу головой... А он сам! Разве не послушен ему каждый мускул его сильного, крепкого тела? Кристофоро Голиш стиснул кулаки. Черт побери! Хорошо бы треснуть кулачищем по чьей–нибудь спине. Но почему, зачем?.. Этого он сам не знал...

Его бесили прохожие, особенно здоровенные юнцы, которые оборачивались поглядеть на Ленци. Голиш вытащил из кармана большой голубой платок из грубого полотна и вытер багровое потное лицо.

- Беньямино, куда ты идешь?

Ленци остановился, здоровой рукой оперся об уличный фонарь и, казалось, любовно поглаживал его неровную поверхность. Потом прошамкал:

- К дойтою... теениоатъ нойию, - и попытался поднять парализованную ногу.

- Тренировать? - переспросил Голиш. - Ты тренируешь ногу?

- Нойию, - повторил Ленци.

- Молодец! - воскликнул Голиш. У него появилось желание схватить эту ногу, дернуть ее как следует, взять друга за руку и хорошенько его тряхнуть. Может, тогда он избавится от этой ужасающей одеревенелости!

Ему мучительно тяжело было видеть друга в этом жалком состоянии. Неужели перед ним тот самый Беньямино Ленци, его старый друг, с которым они в счастливые годы юности каждый вечер отправлялись на поиски легкомысленных приключений? Оба они так и остались холостяками и по–прежнему любили хорошенько повеселиться и погулять на досуге. Потом перед Беньямино открылся новый путь в жизни, и он решительно и ловко пошел по этому пути. О, в те времена он был ловок и энергичен, этот Беньямино. Он боролся, работал, надеялся - и вдруг... вот во что превратился... Какая комедия! Какая жалкая комедия!

Он хотел о многом расспросить друга и не мог. На языке у него вертелось столько вопросов, но он не в силах был произнести ни слова.

"Помнишь о наших знаменитых пари в баре "Фьяскеттерия Тоскана"! - хотел он ему напомнить. - А Надину ты еще не забыл? Знаешь, я и сейчас вижусь с ней. Помнишь, разбойник, как ты отбил ее у меня перед отъездом из Рима? Как она тебя любила тогда... А ведь она до сих пор вспоминает о тебе. Сегодня вечером я буду у нее в гостях и расскажу ей, на кого ты стал похож, бедняга... Э, бесполезно обо всем этом тебя спрашивать: ты ничего уже не помнишь, может, даже и меня не узнаешь... а если и узнаешь, то точно в полусне".

Все время, пока Голиш думал свою невеселую думу, глядя на друга полными слез глазами, тот с величайшим вниманием и интересом водил пальцем по запыленному фонарному столбу.

Беньямино Ленци смотрел на этот фонарь с нежной любовью, ведь во время своей ежедневной прогулки именно здесь он в первый раз останавливался отдохнуть. Вокруг кипела жизнь, люди страдали и волновались, а он, ничего не видя и ни о чем не думая, тащился по мостовой. Он тратил последние силы, только бы добраться сначала до фонаря, потом до витрины одного из магазинов на городском рынке. Здесь была его вторая остановка, и Беньямино Ленци подолгу стоял у витрины, с детским любопытством разглядывая игрушечную фарфоровую обезьянку, привязанную красными шелковыми шнурками к качелям. В третий и последний раз он останавливался передохнуть у ограды маленького сада, затерявшегося в глубине улицы. Отсюда было уже рукой подать до дома, где жил его врач.

Назад Дальше