Дети стремятся к отстранению от родителей, родители – от детей. Независимость и противоположность интересов, нередко отцеубийственных по их природе и смыслу, вот что для детей важнее всего. Родителям не следует одобрять вкусы своих детей в том, что касается музыки, одежды, телепередач или друзей, – и vice versa. По крайней мере, они не обязаны одобрять таковые и не нужно от них этого ждать. Как и мы не обязаны одобрять вкусы нашего правительства по части ценностей, нравственных правил и иностранной политики. Вы и силком не загоните меня в национальную христианскую семью, которая не желает разговаривать с гомосексуалистами – если, конечно, те не настолько больны и беспомощны, что нуждаются в благотворительности, – и всегда готова задать хорошую трепку каждому, кто осмеливается дерзить полицейским и военным или задавать слишком много нахальных вопросов.
Принуждение, покорность, тирания и угнетение – это такие же семейные понятия, как любовь, сострадание и взаимное доверие. Все зависит от семьи. Интересно было бы узнать, какие "семейные ценности" мгновенно ассоциируются у нас с нашим правительством? Хотя чего уж тут интересного – все и так ясно.
Отблеск будущего
Двадцать лет спустя
Мы продолжаем печатать статьи, которые появятся в "Слушателе" ровно через двадцать лет. На этой неделе вашему вниманию предлагается та, что увидит свет в июне 2008 года.
Печально известный шпион Саймон Мулбартон рассказывает, сидя в тюремной камере города Веллингтон, Новая Зеландия:
Да, в Кембридж я поступил в 79-м и именно там обратился в тэтчериста. Я понимаю, сейчас это звучит странно, но видите ли, в чем дело, такая тогда была мода. В те дни нас со всех сторон обступала безработица, рецессия, расовые конфликты, и очень многие из нас, студентов, естественным образом становились пылкими циниками и страстными реалистами, нас притягивал к себе монетаризм, фридманизм, а кое-кого и откровенный тэтчеризм-рейганизм. Не забывайте и о том, что некоторое время спустя всех нас объединило великое дело – Фолклендская война, к нам присоединялось все большее число первокурсников, а защита нашего лидера стала для нас чем-то вроде идеологического боевого клича. Важно представлять себе обстановку того времени, понимаете? Тогда было очень много влиятельных в интеллектуальном отношении профессоров – Кейси, Каулинг, Роджер Скратон, столпы истеблишмента и сочинители столбцов "Солсбери ревю" – тэтчеризм был просто-напросто воздухом, которым мы, не привыкшие подолгу думать студенты, дышали. Мы очень много читали – Пола Джонсона и Фердинанда Маунта; их новые идеи, говорившие: хватай что можешь, пусть всем правит рынок, дави профсоюзы и так далее, казались до крайности привлекательными новому поколению эгоистичных студентов, напуганных перспективой остаться по окончании университета без работы. Некоторые из нас даже посещали Америку избранного несколько раньше Рейгана, и то, что мы видели в ней, вдохновляло нас (поймите, это было еще до того, как всем стало ясно, что он окончательно спятил) – таким простым и привлекательным оно выглядело.
Мой первый контакт с человеком из ЦРУ произошел, сколько я помню, в 1980-м, на втором году моей учебы, во время одного из собраний "Приверженцев", элитного клуба студентов крайне правого толка. На этих собраниях мы по очереди зачитывали друг другу статьи из "Мейл", "Экспресс", "Сан", из чего угодно, – хоть некоторые державшиеся особо крайних убеждений студенты читать толком и не умели. Так или иначе, преподаватель Питерхаус-колледжа, бывший уже не один год человеком Вашингтона, подошел ко мне и спросил, не хочу ли я поработать на ЦРУ. Я с охотой согласился.
Моя преданность правому крылу секретом ни для кого не являлась, и, приступив после Кембриджа к работе в Министерстве иностранных дел, я полагал, что там хорошо сознают, кому принадлежат мои симпатии. Я сразу же начал снабжать информацией моих многочисленных вашингтонских связных. Предателем я себя не считал. В конце концов, американцы сражались плечом к плечу с нами в двух войнах. Они были нашими союзниками. А мы были в долгу перед ними. Разумеется, то же самое можно было сказать и о русских, однако мы смотрели на них несколько иначе. Америка была великой белой надеждой ненасытного капитализма, и мы верили в нее. Я считал, что мои проамериканские настроения служат кровным интересам Британии.
Конечно, сейчас, задним числом, не составляет труда понять, что я заблуждался. Не забывайте, однако, что мы начали разочаровываться в Тэтчер и Рейгане, стали понимать, что кроется за созданным ими привлекательным фасадом, лишь в начале 1990-х. А к тому времени менять что-либо для тех из нас, кто работал под глубоким прикрытием, было уже поздно. Нас было много, некоторые занимали высокие посты в ключевых сферах истеблишмента. Би-би-си, например, в отделе кадров которой долгие годы проработал наш человек, просто-напросто кишела антиинтеллектуалами правого толка. На Флит-стрит нас было что пчел в улье, а уж что касается МИ-5…
Все эти люди старались уверить широкую публику в том, что Советский Союз наш злейший враг, а Америка – благодетель и друг. Вы могли бы подумать, что попытки объяснить вторжение в Гренаду, помощь Сальвадору и нападения на Никарагуа давались нам с немалым трудом, – действительно, некоторым из нас проглотить все это было нелегко, и тем не менее люди продолжали во множестве присоединяться к нашему делу. Поймите, Америка вела в Британии массированную культурную пропаганду. А наши засевшие в средствах массовой информации кроты помогали убеждать британское общество в том, что желание избавиться от ядерного оружия наивно, а вера в то, что обладание им является вечной гарантией свободы, – ничуть, и, в общем и целом, им это удавалось. В том, чем все закончилось, присутствует определенная ирония. Конечно, теперь эти люди мертвы и ответить за случившееся не могут.
Мне, можно сказать, повезло – когда все произошло, я находился в Новой Зеландии, выполняя якобы задание Министерства иностранных дел, а на самом деле пытаясь свалить правительство этой страны с его нелепо наивными антиядерными убеждениями. Через тысячу лет или около того – когда можно будет безбоязненно вернуться в Северное полушарие – документы тех лет все еще будут ждать нас, целые и сохранные. Как я уже говорил, мы действительно верили в то, что боремся за правое дело. А в конечном итоге только вера и идет в счет, не правда ли?
Тэтчер на ТВ
Маргарет Тэтчер – и давайте смотреть правде в лицо: нет в нашем распоряжении двух лучших слов, которыми можно было бы начать предложение, ибо способность их привлекать внимание читателя несравнима ни с чем. Это демонстрация причудливого человеческого парадокса, который очаровательно иллюстрирует безнадежно хиазматичную симметрию полярных противоположностей. Когда речь заходит о М. Х. Тэтчер, правая пресса неизменно отмечает – в защиту и к вящей славе этой женщины – то обстоятельство, что, по ее, прессы, мнению, Тэтчер есть самый ненавидимый и порицаемый из всех политиков, какие памятны ныне живущим поколениям, а именно это, заявляет пресса, и доказывает ее значение и высоту достоинств. Пресса же левая – во всяком случае, то, что от нее осталось, – с не меньшей силой подчеркивает тот факт, что она, Тэтчер, есть самый восхваляемый и обожествляемый лидер нашего времени, – факт, который, по мнению левой прессы, ярко свидетельствует о том, какое зло представляет собой эта женщина. И та и другая пресса, указывая на крайность реакций своей противницы, стремится доказать величайшее значение миссис Тэтчер: в одном случае – как силы добра, в другом – как силы зла.
Что касается моих взглядов на безвкусное, покрытое лаком существо, которое управляет нашей страной, ими я вас обременять не стану. В пьесе "Как важно быть серьезным" Джек говорит о леди Брэкнелл: "Во всяком случае, она чудовище, и вовсе не мифическое, а это гораздо хуже…" Наш премьер-министр – это, пожалуй, миф, лишенный чудовищности, что еще хуже. Я сказал бы, что в качестве человека публичного и частного она не менее очаровательна, чем любой другой, а в качестве мифа – чудовищна до крайности. Лучше бы наоборот.
Вернее, я сказал бы это до того, как услышал вызвавший у меня большую тревогу и подтвержденный затем другими источниками рассказ о ней. Речь шла об интервью, которое группа телевизионщиков брала у миссис Тэтчер в один из первых годов ее премьерства. Для интервью с подобными ей людьми набирают команду, которой присваивается, если воспользоваться языком телевизионных документалистов, "приоритет А". Определенная часть технического персонала – электриков, звукооператоров и так далее – в таких случаях удваивается. Перед тем как дать то интервью, миссис Тэтчер, увидев вокруг себя такое обилие людей, спросила тоном весьма, как мне рассказывали, недружелюбным (отмечу, что рассказывал это член партии тори), так ли уж необходимо занимать ради одного-единственного интервью столько народу? О том, что было у нее на уме, когда она задала этот вопрос, ясно говорит открыто выраженное ее правительством желание "сделать что-то" с раздутыми штатами телевизионной индустрии. И вопрос этот демонстрирует – если оставить в стороне чистой воды высокомерие и невоспитанность человека, который открыто заявляет своим согражданам, что видит в них любителей дармовщины, норовящих захапать побольше, прикрываясь правилами, которые навязали стране профсоюзы, – редкостное отсутствие воображения.
Всякий, кто имел когда-либо отношение к съемочной группе, киношной или телевизионной, особенно если она снимала на выезде, знает, что ключевым моментом ее работы является время. Кино– и видеокамеры уступают по своим возможностям человеческому глазу, и если объекты съемок не освещены достаточно тщательно и искусно, то картинка в результате получается плохонькая. Я легко могу представить себе, какой крик подняла бы пресса или Центральный офис партии тори (если между этими благотворительными организациями существует какое-либо различие), окажись миссис Тэтчер недоосвещенной, переосвещенной или освещенной так, что она выглядела бы злой, толстой, грязной, недокормленной, озирающейся вокруг безумными глазами, апоплексической – в общем, приобрела бы любой из тех обликов, каким способно наделить человека дурное освещение. В телевизионной студии осветительные приборы уже смонтированы, настроены и легко управляются, поэтому постановка света для интервью осуществляется там относительно легко. Но ведь Тэтчер – премьер-министр, и время ее является, предположительно, ценным. А в том, что касается телевизионных интервью, гора, как правило, с охотой идет к Магомету. Лампы в десять киловатт на Даунинг-стрит с потолка в больших количествах не свисают. Поэтому и группы туда приходится направлять несколько большие, нежели средняя. Но, судя по всему, премьер-министр – по крайней мере, в этом случае – ничего толком не поняла, а лишь увидела возможность желчно высказаться по поводу раздутых штатов, тем самым настроив против себя немалое число людей, которые были восхищены возможностью оказаться рядом с ней и очень старались отнять у нее как можно меньше времени.
Я не хочу раздувать из этого происшествия целую историю – у всех выпадают дурные дни, обращающие нас в людей желчных и сварливых, и я вовсе не утверждаю, что случившееся показывает, какую горластую Медузу представляет собой эта женщина, – однако если говорить о комплектации штатов, то мне кажется, что те, кто прибегает к фразе "раздутые штаты", в большей их части отдают деньгам предпочтение перед людьми. От того, что в китайском ресторане работает сорок официантов, мы с вами голоднее не становимся. Прибыль такой ресторан получает низкую, однако он держится на плаву, поскольку и семьи своих официантов обеспечивает, и клиентов обслуживает быстрее. Но когда дело доходит до индустрий общественного обслуживания, просто "держаться на плаву" оказывается недостаточным, а обеспечение нашей большой семьи посредством снижения прибыли – немыслимым. Вот мы и остаемся вечно пребывающими в стесненном положении, слишком много работающими и – в смысле социальном – недоосвещенными.
Носочная гневливость
Я зол. Я по-настоящему зол. Так зол, что с трудом добрался до уборной. Я просто-напросто киплю от злости – не думаю, что когда-нибудь в жизни я был обозлен до такой степени. Если бы мне вылили на голову кипящее варенье, подожгли мои брюки, нагадили на заднее сиденье моей машины или заставили меня глядеть, не мигая, на мое карикатурное изображение, сопровождающее эту статью, я и тогда не прогневался бы сильнее. Теперь же я просто обезумел от ярости – пожалуй, это самые правильные слова. И причину моего неодолимого гнева описать просто: пропавший носок. Я потерял носок. Тот, который намеревался надеть этим утром. Второй лениво покоится на полу спальни, ибо неслыханная наглость его блудливого брата-близнеца лишила несчастного завидной привилегии облечь мою правую ступню. Пришлось искать вторую пару. В довершение всего, я засыпал всю кухню гранулами растворимого кофе. Две эти страшные катастрофы заставили мое давление подскочить так высоко, что у меня едва не хлынула носом кровь.
Ну так вот, в холодном и ясном свете логики я готов первым признать: ничего душераздирающе многозначительного в двух этих происшествиях нет. Могу поклясться, что через день-другой я напрочь о них забуду. Ну ладно, пусть через неделю. Куда сильнее гневит меня тот факт, что две столь пустячные, не говоря уж об их тривиальности, отрыжки жизни смогли так сильно распалить меня, человека, которому, вообще-то говоря, жаловаться особенно не на что. Видите ли, в чем дело, каждый из нас имеет возможность разлить лишь строго определенное количество желчи, а меня гнетет ужасное чувство, что я никогда, никогда в жизни не злился сильнее, чем пятнадцать минут назад, когда перерывал спальню в поисках мерзостного, закосневшего в грехе, проклятого богом идиотского носка, который и сейчас, пока я пишу эти слова, наверняка надрывает бока от смеха за какой-нибудь стенной панелью – или уж не знаю, какое укрытие избрала для себя эта пакость. И это нехорошо. Ради какой бы непостижимой моральной, этической или эволюционной цели ни был выдуман гнев, неистовство по поводу утраченной обувки и близко к ней не подходит. И тем не менее, клянусь, если бы вы приладили к моей голове гневометр или датчик озлобления, стрелка его полетела бы к красной линии, за которой на измерительной шкале, как правило, значится: "Опасно. Экстремальная перегрузка. Срочная эвакуация", быстрее, чем заяц, удирающий от антилопы-гну.
И разумеется, то же самое относится и к ощущению счастья. Если бы некий эксцентричный магнат оставил мне миллиард фунтов, чтобы я открыл Англии глаза на существование боулинга, или снабдил мою колонку в "Слушателе" новой карикатурой на себя, или провел торжественную церемонию открытия многоэтажного гаража, построенного на заднем дворе Никласа Ридли, я был бы, разумеется, безумно, упоительно, абсурдно счастлив. Но не счастливее, чем в тот день, когда я, одиннадцатилетний, обнаружил в кармане старых шортов бумажку достоинством в десять шиллингов. И уж определенно не счастливее, чем в день, когда в шестилетнем возрасте мама взяла меня (шесть лет было мне, а не маме, она гораздо старше меня) в кино, посмотреть "Вечер трудного дня". И я просто-напросто не обладаю способностью испытать радость большую, чем та, что озарила меня, когда Рольф Харрис дал мне автограф за кулисами ярмутского концертного зала. Да любой простенький измеритель блаженства подтвердил бы правдивость того, что я говорю.
И чего же, в таком случае, стоит наш мир? Если я сотрясаюсь от ярости из-за утраченного носка или корчусь от наслаждения, когда бородатый австралиец подписывает мой концертный билет, какой вклад могу я внести в банк эмоций, порождаемых несправедливостями геноцида или наступлением всеобщего мира? Невозможно же вообразить, что люди, страдающие от пыток, жестокости, нищеты, впадают точно в такое же неистовство, когда им случается лишиться носка, – даже если это очень красивый носок, с чудесными стрелками и привлекательной пяткой, да еще и стираный. Нет, конечно, при нынешнем стремительном глобальном похолодании, да еще и при наличии антистатических спреев такая вещь, безусловно, незаменима… однако и этот аргумент никакой критики не выдерживает.
Так что же, мне остается лишь одно: предположить, что жизнь моя до того пуста, существование до того бесплодно и пресно, а ум до того мелочен, поверхностен и несимпатичен, что только утрата маленького хлопкового мешочка, имеющего форму человеческой ступни, и способна привести меня в ярость? Ужасная мысль. Если бы я считал ее справедливой, то давно бы покончил с собой. Да, но какую предсмертную записку я мог бы оставить? "Осознал, что мой гнев по поводу носка ничем не оправдан и доказывает мое же ничтожество. Если найдете его среди моих вещей, прошу, набейте этот носок ватой, установите на постамент и покажите всем гражданам нашей страны – в назидание". Хорошенькая эпитафия, не правда ли?
Наверное, мне стоит вырвать из каталога почтовых заказов бланк, вписать в него номер моей кредитки и послать его в… "Носочные чехлы неповторимого зеленого или бордового цвета, персонализируемые посредством нанесения на них Ваших инициалов (не более одного). Крепкие, всепогодные емкости из искусственно состаренной кожи обеспечивают круглосуточную ежедневную защиту Ваших носков. Мы называем их Друзьями Спальни".
Однако стоит мне только представить, как я, проснувшись, вижу перед собой нечто подобное, и меня начинает душить злость еще пущая.
Ужас Уимблдона
Где-то в Англии проживает урод, чьи акустические граффити навеки замарают (если только какой-нибудь человеколюбивый звукоинженер не избавит нас от них) запись проходившего в Уимблдоне финального мужского матча этого года. Я говорю о том самом вандале, который без устали вопил: "Жми, Стефан!" – в точно избираемый им наименее неподходящий момент бурного, непредсказуемого развития этого великолепного матча. Его вербальная пачкотня порождала контрастирующие вопли "Жми, Борис!", а те провоцировали новые вариации оригинальной темы, пока не начинало казаться, что на одну из половинок главного корта выпустили миллион попугаев ара, вознамерившихся переорать четыре миллиона отборных кукабарра и какаду, которых ужасным образом насилуют на другой его половинке. Хихикающие, громко болтающие, непристойные хулиганы из центральных графств, несущие ответственность за этот отвратительный варварский вой, сильно ошибаются, если воображают, что а) эротоманские взвизги или питекантропские взревы умственно отсталых болельщиков Эдберга либо Беккера хоть в какой-то мере укрепили силы первого из названных мной теннисистов или подорвали таковые второго, либо что б) зрители всего мира постараются отделить это горластое варварство от физически менее вредоносного, но заслужившего большее количество публичных проклятий буйства, которым английские футбольные болельщики прославились на всю Европу, – нет, и орущие теннисные болельщики также, вне всяких сомнений, навлекли на себя самодовольные порицания, столь оскорбительные и губительные для нашей репутации за рубежом.