Лукас с немым удивлением разглядывал рукав. Так вот как оно бывает. Ты позволяешь себе ослабить внимание, задумываешься о посторонних вещах, и тогда зажим хватает все, что ему подвернется. Так уж они устроены. Лукас виновато осмотрелся вокруг, гадая, заметили что-нибудь или нет Том, Уилл или Дэн. Они ничего не заметили. Дэн ударял по своей машине гаечным ключом. Он ударял сильно, но беззлобно сбоку по коробке, в которую был заключен ее механизм. Удары ключа по металлу напоминали звон церковного колокола.
Лукас до локтя закатал рукава. И продолжил работу.
По мере того как он укладывал на ремень пластины, ему все больше казалось, что машины одушевлены, не совсем бездушны. Они - фрагмент стройной череды: машины, потом трава и деревья, потом лошади и собаки, потом люди. Что, если, думал он, машина по-своему, спокойно и неосознанно, любила Саймона? Что, если все машины на фабрике, все эти печи, крюки и ремни втихомолку восхищаются приставленными к ним рабочими, как лошади восхищаются своими хозяевами? Что, если все они с невероятным терпением ждут не дождутся, когда люди забудутся, потеряют осторожность и позволят машинам с решимостью влюбленного взять их за руки и затянуть в себя?
Он взял из контейнера очередную пластину, выровнял, закрепил зажимы и отправил ее под зубья колеса.
Где же Джек? Разве ему не хочется проверить, как Лукас справляется с порученной работой? Когда под зубья отправилась следующая пластина, Лукас сказал:
- Еще, и еще, и еще, это вечное стремление вселенной рождать и рождать.
Джек появился только под конец рабочего дня. Он взглянул на Лукаса, взглянул на машину, кивнул, затем снова взглянул на Лукаса.
- У тебя хорошо получается, - сказал он.
- Спасибо, сэр.
- Значит, завтра приходишь.
- Да, сэр. Спасибо, сэр.
Лукас протянул Джеку руку и с удивлением заметил, что она дрожит. Он знал, что из пальцев у него шла кровь, но дрожи не замечал. И все равно Джек пожал ему руку. Его, похоже, не смущали ни дрожь, ни кровь.
- Расточающая щедрые ласки, ты отдалась мне со страстью - и я отвечаю любовью! - сказал Лукас.
Джек опешил. Широкий лоб прорезали три морщины.
- Что такое?
- Доброй вам ночи, - сказал Лукас.
- Доброй ночи, - ответил Джек с сомнением в голосе.
Лукас заторопился прочь, вместе со всеми миновал цех, где люди с черными палками гасили свои печи. Он подумал, что уже не помнит себя не работающим на фабрике. Или, вернее, жизнь до фабрики теперь представлялась ему сновидением, смутным и неосязаемым. Она растворилась, как растворяется с пробуждением сон. Ничто в ней не было таким же реальным, таким же бесспорным, как "выровнял, зажал, потянул, снова потянул, проверил".
У выхода с фабрики стояла и ждала женщина в голубом платье. Лукас не сразу ее узнал. Сначала, увидев женщину, он подумал, что это фабрика призвала ангела, чтобы тот попрощался с рабочими, чтобы напомнил им, что в один прекрасный день трудам их придет конец и наступит долгий сон. Потом он понял. Пришла Кэтрин. Она дожидается его.
Он узнал ее за мгновение до того, как она узнала его. Он заглянул ей в лицо и понял, что и она тоже его забыла.
- Кэтрин, - позвал он.
- Лукас?
Он бегом бросился к ней. Ее окружала сфера ароматного, чистого воздуха. Он ликовал. Он был в ярости. Как она могла сюда прийти? Зачем ей было так его смущать?
Она сказала:
- Посмотри на себя. Такой чумазый. Я тебя даже сначала не узнала.
- Это я, - сказал он.
- Ты весь дрожишь.
- Со мной все в порядке. Все хорошо.
- Я подумала, лучше будет тебя проводить. После первого-то дня.
Он сказал:
- Это не самое подходящее место для одинокой женщины.
- Бедняжка, посмотри лучше на себя.
Он ощетинился. Он ведь запускал колесо. Он проверял каждую пластину.
- А чего смотреть? - сказал он - запальчивее, чем собирался.
- Ладно, пошли домой. Ты, поди, умираешь с голоду.
Они вместе пошли по Ривингтон-стрит. Под руку она его не взяла - он был слишком грязным. Со стороны Ист-Ривер вдоль улицы порывами налетал ветер, поднимая миниатюрные пыльные бури, которые подхватывали и уносили с собой бумажный сор. По обеим сторонам высились темные кирпичные фасады, сверху к ним плотной крышкой прилегало небо. На тротуаре было полно прохожих, которым не так много места оставляли тянущиеся вдоль проезжей части мусорные завалы, темнеющие, лоснящиеся сыростью.
Лукас с Кэтрин еле-еле продвигались по узкой мощеной полоске между домами и кучами мусора. Они пристроились за мучительно медленно идущими женщиной с ребенком. Женщина (сзади невозможно было понять, стара она или молода) припадала на левую ногу, а ребенок, девочка в драной длинной юбке, казалось, и не шла вовсе, а волочилась за матерью, влекомая, как предмет мебели, который надо скорее дотащить до дому. Перед женщиной с ребенком шел крупный лысый мужчина, одетый в пальто, похожее на женское, местами потертое до блеска, слишком маленькое для него, с рукавами, надорванными на плечах и кажущими сквозь прорехи алый атлас подкладки. Лукасу невольно представилось, что все эти люди, бедные и оборванные, в древних пальто, которые им либо малы, либо велики, волочащие за собой детей, которые не то не хотят, не то не могут поспевать за ними, шагают по Ривингтон-стрит, приводимые в движение кем-то или чем-то, медленно но непреклонно влекущим их вперед так, что это только кажется, будто они идут по своей воле; все они идут мимо домов и конюшен, мимо кабаков, мимо фабрик и дальше прямиком в реку, в которую один за другим падают и все равно продолжают идти, живые утопленники, по ее дну, и так - пока улица совсем не опустеет и все люди не окажутся в реке, не начнут месить ногами ее илистое дно, пробираясь между потоками желто-зеленого и буро-коричневого, пока их, все это множество бредущих, не вытолкнет в океан, открытое море, где мимо в тишине снуют стаи серебристых рыб, где охристый цвет реки уступает место синеве, где по поверхности воды, высоко-высоко над головой, скользят облака и где они вольны будут поплыть, подхваченные волной, а пальто будут развеваться у них за спиной, подобно крыльям, и дети свободно полетят им вслед, и все это сонмище мертвых рассеется в пространстве, испуская радостные кличи, светясь неясным светом, как светятся созвездия, растекаясь по голубой бесконечности.
Они с Кэтрин вышли на Бауэри, по которой мимо кабаков и злачных мест, щеголяя в ярких нарядах, расхаживали уличные повесы. Они громко разговаривали и жевали толстые, как колбаса, сигары. Один из них, намереваясь завести разговор, приподнял перед Кэтрин свой цилиндр, но его увлекли за собой хохочущие приятели. Бауэри была младшей двойняшкой Бродвея, меньшей звездой в созвездии, что не делало ее менее яркой и шумной. Но простора для пешехода здесь было побольше, а по-настоящему бедные попадались еще чаще.
Кэтрин спросила:
- Там было ужасно?
Лукас ответил:
- Механик засучил рукава, полисмен обходит участок, привратник отмечает, кто идет.
- Прошу тебя, Лукас, - сказала она. - Говори со мной на простом языке.
- Мастер сказал, я справляюсь, - ответил он.
- Можешь пообещать мне одну вещь?
- Да.
- Обещай, что, пока тебе приходится там работать, ты будешь очень-очень осторожным.
Лукас вспомнил о зажиме, и ему стало стыдно. Он не был осторожным. Он позволил себе замечтаться.
Он сказал:
- Я знаю, что я бессмертен, я знаю, моя орбита не может быть измерена циркулем плотника.
- А еще обещай, как только получится, уйти с этой работы и найти себе другую.
- Обещаю.
- Ведь ты…
Он ждал: что такого она о нем скажет?
Она сказала:
- Ведь ты для другого предназначен.
Он был счастлив услышать это, вполне счастлив. И все равно надеялся на большее. Он ждал, что она что-то ему откроет, хотя и не мог бы сказать, что именно. Ждал изумительной лжи, которая обратится правдой, как только она ее произнесет.
Он сказал:
- Обещаю.
Для чего же он предназначен? Он не мог заставить себя спросить об этом.
- Тяжело это, - сказала она.
- А ты? У тебя сегодня на работе было все в порядке?
- Да. Я все шила и шила. Знаешь, на работе - отпускает.
- Ты сама…
Она ждала: что он собирался у нее спросить?
Он спросил:
- Ты сама была осторожной?
Она рассмеялась. Он покраснел. Разве вопрос был таким уж глупым? Она всегда казалась ему такой беззащитной, словно нет ничего проще, чем обидеть такую, как она, - добрую, дивно пахнущую. Вот ее и обидят - не теперь, так потом.
- Была, - ответила она. - Ты обо мне беспокоишься?
- Да, - сказал он.
Он надеялся, что не сморозил очередную глупость. Робко ждал, не станет ли она снова смеяться.
- Не надо, - сказала она. - Думай только о себе. Обещай мне это.
Он сказал:
- Каждый атом, принадлежащий мне, принадлежит и вам.
- Спасибо, мой дорогой. - Больше она ничего не сказала.
Он проводил ее до ее двери на Пятой улице. Они стояли на крыльце, испещренном яркими пятнышками.
- Теперь ты пойдешь к себе домой и съешь ужин.
- Можно у тебя что-то спросить?
- Все, что угодно.
- Хочется знать, что это такое, что я делаю на фабрике.
- Ну, я думаю, на фабрике делают много разных штук.
- Каких штук?
- Деталей больших механизмов. Шестеренки там, болты… ну и прочее.
- Мне сказали, я делаю кожуха.
- Значит, так оно и есть. Именно их ты делаешь.
- Понятно, - сказал он.
Понятно ему не было, но он счел за лучшее не продолжать. Лучше притвориться, что знаешь, что такое кожух.
Кэтрин с нежностью взглянула на него. Неужели снова поцелует?
Она сказала:
- Хочу тебе кое-что отдать.
Он затрепетал. Намертво стиснул челюсти. Сейчас ни в коем случае нельзя заговорить - ни словами книги, ни своими собственными.
Она расстегнула ворот платья, опустила руку за пазуху и извлекла медальон. Стянула через голову цепочку, взяла ее в пригоршню вместе с медальоном.
Она сказала:
- Носи это.
- Не могу, - ответил он.
- Там внутри прядь волос твоего брата.
- Знаю. Я это знаю.
- А ты знаешь, - сказала она, - что у Саймона был точно такой же, с моим портретом?
- Да.
- Он мне его не показывал.
- Никому из нас не показывал.
- Владелец похоронного бюро сказал мне, что медальон остался с ним. Что он остался на Саймоне, когда его положили в гроб.
То есть у Саймона была с собой Кэтрин. У него был кусочек Кэтрин в том ящике на другом берегу реки. Возводилась ли она тем самым в ранг почетного покойника?
Кэтрин сказала:
- Я буду чувствовать себя спокойней, если он будет с тобой, когда ты на фабрике.
- Он твой.
- Давай считать его нашим. Твоим и моим. Согласен сделать мне приятное?
Перечить было невозможно. Разве мог он отказаться сделать что-то, от чего ей будет приятно?
Он сказал:
- Ну если ты так хочешь.
Она надела цепочку ему на шею. Маленький золотой диск медальона повис у него на груди. А недавно он касался ее кожи.
- Спокойной ночи, - сказала она. - Поужинаешь - и сразу в кровать.
- Спокойной ночи.
И тут она его поцеловала - не в губы, но хоть в щеку. Повернулась, вставила в замочную скважину ключ. Он чувствовал на своей коже ее поцелуй и тогда, когда она уже отстранилась.
- Спокойной ночи, - сказал он. - Спокойной ночи, спокойной ночи.
- Иди, - велела она. - Сделай, что должен сделать для отца и матери, а потом спать.
Он сказал:
- Я возношусь от луны, я возношусь из ночи.
Она обернулась к нему с порога. Во взгляде той, которая прежде так много смеялась, которая первой пускалась в пляс, была такая скорбь. Может, он обманул ее ожидания? Усугубил ее печаль? Он стоял, понурившись, пригвожденный к месту ее взглядом. Она повернулась и скрылась за дверью.
Дома он собрал какой мог ужин для себя и отца. Что-то еще оставалось из купленного для поминок - жирный шматок ветчины, желе, остатки хлеба. Он выложил все это перед отцом, тот моргнул, сказал "спасибо" и начал есть. Прожевав кусок, он дышал из своей машины.
Мать Лукаса все еще была в постели. Как им быть с едой, если она в скором времени не встанет?
Пока отец ел и дышал, Лукас отправился в родительскую спальню. Он тихо, нерешительно толкнул дверь. Спальня была темной, полной полированного дерева и шерстяных покрывал. Над кроватью висело распятие, темнея на фоне траурного мрака.
Он позвал:
- Мама?
Лукас услышал, как шевельнулись простыни. Услышал ее еле слышное дыхание.
- Кто тут? - спросила она.
- Только я, - ответил он. - Только Лукас.
- Лукас, любовь моя.
У него затрепетало сердце. На какой-то миг показалось, что он может поселиться здесь с матерью, в этой сладкой теплой тьме. Что он может остаться с ней и читать ей из книги.
- Я тебя разбудил? - спросил он.
- Я никогда не сплю. Подойди.
Он сел на краешек кровати. Ему было видно, как разметались по подушке ее волосы. Ему были видны ее нос и щеки, темные пятна на месте глаз. Он коснулся ее лица. Оно было горячим, сухим, словно присыпанным пылью.
- Хочешь попить или поесть? - спросил он. - Чего-нибудь принести?
Она сказала:
- Что с тобой случилось? Отчего это ты так потемнел?
- Я был на работе, мама. Это просто пыль.
- А тогда где же Лукас?
- Мама, вот он я.
- Ну конечно это ты. Я опять немножко путаю, правда?
- Давай я принесу тебе воды.
- За курами нужен пригляд. Ты позаботился о курах?
- О курах?
- Да, детка. Уже поздно, да? Думаю, уже очень поздно.
- У нас нету кур.
- Нету?
- Да.
- Прости меня. Раньше у нас были куры.
- Ничего страшного, мама.
- Ох, легко тебе говорить "ничего страшного", когда ни кур нет, ни картошки.
Лукас погладил ее по голове и сказал:
- Я божество и внутри и снаружи, все становится свято, чего ни коснусь и что ни коснется меня.
- Верно, мой дорогой.
Лукас тихо сидел рядом с ней, поглаживая ее по голове. Когда-то она была живой и вспыльчивой, любила поспорить, легко гневалась и редко смеялась. (Только Саймон умел ее рассмешить.) Год или даже дольше она понемногу угасала - старалась все раньше и раньше разделаться с работой и лечь, но все еще оставалась собой, порывисто-нежной и ранимой, помнящей о долге и давних тайных обидах. Теперь, когда Саймон был мертв, она превратилась вот в это - в лицо на подушке, спрашивающее про кур.
Лукас сказал:
- Музыкальную шкатулку принести?
- Хорошо бы.
Он сходил в гостиную и вернулся со шкатулкой. Поднял так, чтобы матери было видно.
- Ах да, - сказала она.
Знала ли она, что это шкатулка сломала их жизнь? Она никогда об этом не заговаривала. Она, судя по всему, любила музыкальную шкатулку так же нежно, как любила бы, если бы та вовсе не причинила им вреда.
Лукас повернул рычажок. Внутри завращался медный барабан, цепляя крошечные молоточки. Шкатулка тихо наигрывала на свой манер "Наши надежды с ними ушли", наполняя замкнутое пространство спальни чистыми металлическими нотами. Лукас подпевал ей.
Наши надежды с ними ушли.
Помни то поле, где полегли
Храбрые, лучшие наши мужи,
Которые стынут в могилах.
Мать коснулась его руки.
- Довольно, - сказала она.
- Это только первый куплет.
- Довольно, Лукас. Убери ее.
Он послушался - отнес шкатулку на стол в гостиную, где та продолжала играть "Наши надежды с ними ушли". Однажды заведенная, она замолкала только по своему собственному соизволению.
Отец пересел от стола в свое кресло к окну. Он важно кивал, словно соглашаясь с тем, что говорила ему музыка.
- Тебе нравится музыка? - спросил его Лукас.
- Ее не остановить, - сказал отец своим новым голосом, едва отличимым от дыхания, как будто это разговаривали шепотом мехи его машины.
- Скоро сама остановится.
- Это хорошо.
- Спокойной ночи, отец, - сказал Лукас, потому что ничего другого ему в голову не пришло.
Отец кивнул. Доберется он самостоятельно до постели или нет? Лукас подумал, что доберется. Понадеялся на это.
Он пошел в свою комнату - их с Саймоном комнату. Окно у Эмили горело. Она ела свои сладости так же истово, как Лукас читал свою книгу.
Он разделся. Медальона снимать не стал. Если бы он снял медальон, если бы он вообще когда-либо снял медальон, тот перестал бы быть вещью, надетой на него Кэтрин. Сделался бы вещью, которую он сам на себя надел.
Лукас осторожно нащупал замочек медальона и открыл его. Внутри был черный кудрявый локон Саймона, перевязанный лиловой ниточкой. Под локоном, почти полностью заслоненное им, было лицо Саймона. Лукас хорошо знал этот портрет, сделанный два года назад: на нем Саймон, прищурив глаза и стиснув зубы, хмуро глядел на фотографа. Лицо Саймона в медальоне было светло-коричневым, как прокисшие сливки. Глаза (один частично скрытый свесившейся прядью волос) - совсем черными. Это было все равно что увидеть Саймона в гробу, чего никому не разрешили сделать - уж больно необычный вид придала ему машина. Теперь, в комнатной тишине Саймон, который по-прежнему оставался с ними, встретился с Саймоном из медальона. В комнате присутствовали его запах и вес, его привычка, выпив стаканчик-другой, затеять с Лукасом шутливую потасовку. Лукас закрыл медальон. Тот издал негромкий металлический щелчок.
Он лег на кровать, со своего краю, и принялся за вечернее чтение.
Или, может быть, трава и сама есть ребенок, взращенный младенец зелени.
А может быть, это иероглиф, вечно один и тот же,
И, может быть, он означает: "Произрастая везде, где придется,Среди чернокожих и белых людей,
И канука, и токахо, и конгрессмена, и негра я принимаю одинаково, всем им даю одно".
Почитав, он потушил лампу. Он чувствовал Саймона в медальоне и Саймона в ящике под землей, такого неузнаваемого, что его хоронили в наглухо заколоченном гробу. Лукас решил никогда больше не открывать медальона. Постоянно носить его, но только закрытым.
Он поспал и проснулся. Встал одеваться на работу и готовить завтрак отцу, чувствуя на шее непривычную тяжесть медальона, который тихонько ударял его по грудине. Лукасу суждено было носить это напоминание о непреложной смерти Саймона у самого сердца, потому что его на Лукаса надела Кэтрин.
Он дал отцу последние остатки желе. Больше еды в доме не было.
Пока отец завтракал, Лукас подошел к двери в родительскую спальню. Из-за нее не доносилось никаких звуков. Что, если мать больше никогда оттуда не выйдет? Он взял со стола музыкальную шкатулку и тихо, как только мог, пробрался в спальню. Мать лежала тихо похрапывающим призраком. Он поставил шкатулку на прикроватный столик. Вдруг она захочет послушать ее, когда проснется. А если и не захочет, все равно поймет, что Лукас о ней не забывает.