Место действия - Проханов Александр Андреевич 10 стр.


Он ткнулся в грохающую железом обитую дверь единственного ресторанчика в городе. Грязь, дурная струя тепло-прогорклого воздуха. У вешалки, бранясь с гардеробщицей, топочут подгулявшие парни. Кто-то проносит завернутую в газету бутылку. Какие-то девицы в стекляшках. Кляцает джаз. Фальшиво поют в микрофон. Но все-таки не мороз, не ночное безлюдье.

Городков разделся, двинулся в накуренный, переполненный зал, отыскивая свободное место. Обрадовался, углядев в дальнем углу чистый, нетронутый столик. Хотел было сесть.

- Нельзя!.. Здесь не обслуживаем! - Официант, горбоносый, смуглый, с блестящим лакированным пробором, свесив с локтя салфетку, преградил ему путь. - Не обслуживаем!

- Я только поесть, и чаю…

- Сказал: не обслуживаем! - враждебно и резко прогонял его взглядом официант.

Городков, оскорбленный, готовый спорить и гневаться или сдаться и униженно, покорно уйти, смотрел в неприступное, твердо-презрительное лицо, нездешнее, чужое, и уже сдавался.

- Нет, отчего вы уходите? Прошу, садитесь… - раздался за спиной спокойный, приветливо-властный голос прошедшего сквозь зал человека, обветренно-красного, сию минуту с мороза. - Товарищ Городков, если не ошибаюсь?.. Прошу вас, садитесь. - И, обернувшись к улыбающемуся, ставшему гибким официанту, сказал: - У меня к вам просьба. Скажите, чтоб не уходила машина…

Городков, повинуясь, почти машинально опустился на стул. Перед ним, с розовыми заостренными скулами, с серым веселым блеском в глазах, стоял Пушкарев.

- Тут, видите ли, для нашей дирекции оставляем столик. Быть может, и не совсем этично, но, знаете, мотаешься по объектам до ночи, семей-то нет ни у кого, ужин дома не ждет, ну, и едем сюда. Хоть накормят!

Он улыбался, благодушно и дружески рассматривая Городкова, приглашая садиться. А тот, смутившись, бегая взглядом, бормотал:

- Да, я понимаю… без ужина…

- Знаете, - продолжал Пушкарев, - я все эти дни искал случая встретиться. Объясниться после того недоразумения в театре. Ну, после моего выступления, во многом, сознаюсь, нелепого, которое могло произвести неблагоприятное впечатление. Могло задеть, даже обидеть, оскорбить… Поверьте, это ненароком. От неточных формулировок. От внезапности первой встречи… И я все хотел повидаться и подробнее объяснить…

"Он что, издевается? Не знает, что меня вытурили? Не его ли рук дело? Мало ему уничтожить, а еще и поглумиться? Как кошка с мышкой? - исподлобья, ненавидя, взглянул, краснея и наливаясь подозрительностью. - Выскажу ему сейчас все! До последнего! До последнего!"

Но тот, словно не заметив, плескал в бокалы шипящую воду, любезно подвигал Городкову.

- И вот теперь рад случаю, чтобы принести извинения и сказать: вы поняли меня неточно, вернее, я выразился тогда неясно. Моя мысль о местной культуре, о ядринской местной истории не имела целью отрицать ее как таковую. Я хотел лишь сказать, что вектор современной истории внезапно ударил сюда, в Ядринск, всей своей мощью. Государство вновь, как некогда, выбрало Ядринск центром своих замыслов и свершений, открыло ему, быть может помня о его славном прошлом, огромное, ориентированное в далекую перспективу будущее. И мне кажется, эта мысль должна вдохновлять, а не ранить…

- Историю Ядринска надо знать, чтобы точно о ней судить, - мрачно, не веря пушкаревскому простодушию, подозревая его в лукавстве, сказал Городков.

- Совершенно верно, и я не вступаю в спор с вами, историками, краеведами, местными интеллектуалами. Но, собираясь сюда на строительство, я тоже, хотя и чуть-чуть, коснулся ядринских архивов и книг, земских старых источников. Изучая геологические карты, рельеф, климат, трудовые ресурсы, я читал и историю. Увлекся и хотел бы продолжить, но, увы, нет ни сил, ни времени. Запомнил, например, и все собирался расспросить поподробней о местной легенде. О вятском мужичке Тихоне, которого пчелка разбудила и повела за Урал, и он все шел за ней, пока у Ядринска в камнях не отыскал иконы, чаши и книги и выстроил церковь, и как по его доброте медведи к нему приходили. И вот теперь, как-то зайдя в ваш музей, увидел образ Тихона Ядринского… Знаете, удивительный образ!

Рассказ о пчелке поразил Городкова. Он дрогнул, потянулся к Пушкареву, стараясь угадать: кто он, сидящий перед ним человек? Враг, глумящийся, лицемерный? Или некто другой, еще непонятный, но зачем-то искренне стремящийся к нему, Городкову?

- Наш город… - сказал он, сбиваясь, - чтобы его полюбить, здесь нужно родиться… Нужно знать его сердцем, несмотря на ветхость и жалкость… Нужно всем сердцем, всем сердцем!

- Именно сердцем! Наша сердечность, душевность, наша мягкость и совестливость - от земства, от городков, от околиц. И в этом смысле любовь к своему крыльцу, ручейку, городку - источник нашей сердечности, нашей глубины и душевности. Здесь вы правы, не спорю. Но кроме сердечности есть воля, чувство общих небес, горизонтов. Необъятных, не имеющих имени. Есть чувство единства помимо всех крылец, околиц - единства судьбы, беды. Бесконечной в обе стороны истории, под общим небом. С огромной, почти непосильной задачей, несомой из века в век, из огня в огонь. Мечта о грядущей правде, о грядущем совершенстве. Выражаемая то косноязычно, то ясно. То молитвенно, то с проклятиями. Земцем или петербуржцем, крестьянином в домотканом холсте или комиссаром в "чертовой коже". И эта мечта о правде, пусть запредельной, но неизбежной, защищаемая то вилами, то пулеметами, сочеталась в нас с государственной волей. Со строительством единого, огромного дома, единого, небывалого града, вместилища правды… Вот это хотел я сказать, а вовсе не обидеть!

- Да, так, пусть так, - заторопился Городков, чем-то уязвленный, но и обрадованный, введенный Пушкаревым в круг любимых своих размышлений, и так просто, естественно, будто много раз говорили, почти на одном языке, продолжая вчерашний, ненадолго прерванный спор, и это его поражало. - Пусть так… есть известная истина… Но нельзя закрывать глаза. Нельзя бить единством множественность! Каждая изба, каждый дом, каждая семья есть в известной степени град, в котором селится правда… Мы привязаны узами сердца к родному косяку, к родной могилке, к скворечнику. А вы это все железом… Вы это все на ветер… Нельзя! Нельзя порывать с оседлостью!

- Оседлости нет и не будет. Мы кочуем, кочуем. Появляемся, исчезаем. То у самых льдов вдруг увидят наше лицо, то в рыжих песках. Переливаем мечи на орала и куем из плугов мечи. Отрываемся от родных столов, от родных могил, от берез и скворечен и идем… Ну а вы-то разве не странник? В вас-то разве есть утоленность? И на вашем лице - ожидание. И вы напряженно глядите поверх берез и скворечен, стараясь услышать: что там, за поднятым ветром, за громыханием железа? И вы, и вы странник…

Похожую на головокружение сладость и муку чувствовал Городков от этих почти колдовских и таких правдивых и истинных о нем, Городкове, произнесенных слов. После всех испытаний, растерзанности, равнодушия близких этот чужой человек, недавно ненавистно-враждебный, говорит о нем его тайное, задушевное, глядит ему прямо в сердце.

- А вы, а вы? Странник?

- И я… Как и все…

- И что же там слышите? За железным поднятым ветром?

- Новое знание. О земле, о природе, о душе, о рождении и смерти и о том, как жить человеку…

- Откуда оно и в чем?

- Может, из космоса. Может, из недр земных. Из нашего личного и всенародного опыта. Из горчайшей, другим неведомой горечи. Из тысячелетнего, другим неведомого ожидания. Из нашего богатства, обилия. И из нашей нищеты, обездоленности. Одним словом, из нас…

- И оно начинает звучать?

- Еще очень невнятно. И надо строить антенну, телескоп, сверхмощный приемник. Стальное ухо, нацеленное в зенит. Чтоб услышать сквозь все помехи, все неверные шумы чистый сигнал.

- Вы уверены, что он раздастся? Вы строите такой телескоп?

- И вы и я. Мы строим огромную, меж трех океанов, антенну из стали, огня, электричества. Вплетаем в нее хребты и синие реки, леса, цветы и хлеба. Наши смертные, быстротечные жизни и стремящиеся к бессмертию души. Который век всенародно творим небывалых размеров глазницу и ждем, когда в ней раскроется всевидящее ярое око, примет в зрачок новый свет. Мы все инженеры, от поющих синеглазых старух до убитых в полях пехотинцев, ибо строим нашу машину, неся в себе ее древний чертеж…

Дешевый, дрянной ресторанчик с затоптанным полом. Скверный, визгливый оркестр с прыщавым певцом. Подгулявшие парни, девицы, скользящий у столов официант.

Городков поражался быстролетности пушкаревской мысли, ее свободному планированию, внезапному вертикальному взлету и резкому пикированию к точно выбранной цели.

Пушкарев вдруг менял язык. Говорил о нефти, о технике, о строительстве комбината, делясь с Городковым выкладками, математикой стройки, погружая его в пучину своих дел и забот, открывая политический смысл своих действий, сложную игру и борьбу интересов. Как равному, доверительно давал беглые, острые характеристики городских и областных начальников. Жаловался, сомневался, фантазировал вслух. И вновь возвращался к своим метафорам о народе, государстве, пространствах, о высших истинах жизни.

Городков старался понять, как сочетается в нем выпуклая земная конкретность с вогнутыми объемными образами и мысль, подобно лучу, то ложится цветными спектрами, то сводится в огненный, жалящий фокус. Удивлялся преображению лица: нервное, подвижное, как ртуть, во всех чертах, чуть серебристые волосы, блестящие молодые глаза. Готов был его полюбить, тянулся к нему.

- Я хотел вам сказать… Этот мой фельетон… Вы, наверно, читали… Там было много обидного… Я сожалею…

- Ах, фельетон! Ну что вы! Не скрою, вначале - да, было обидно. Потом улеглось: все наши обиды ничто перед нашим единством и общностью. Сквозь обиды, сквозь страшные, нас раздиравшие пропасти пришли к единству, чтоб затем в сверхусилиях, не теряя ни крупицы, ни маковки, ни единой души и голоса, вымолвить новое слово жизни. Чтоб мир его услыхал!

- Да, вы правы!.. Мы такие!.. Чтоб мир услыхал! Городков почувствовал, как горят его щеки румянцем.

От Пушкарева к нему лилось напряженное, пульсирующее, светоносное поле.

- Я хотел вас просить, - сказал Пушкарев. - Ведь, в сущности, я одинок… И вам благодарен… Благодарен за возможность высказаться.

- Напротив, это я благодарен!

- У меня к вам есть предложение… Просьба… Почти личная просьба… Вы писатель. У вас есть дар. Вы владеете этим искусством. Вы - ядринец сердцем, как вы говорите. Для вас дороги и святы эти места… Идите ко мне работать. Не волнуйтесь, вы будете совершенно свободны! Наблюдайте, смотрите. Вникайте в процессы. Открою вам доступ повсюду. Ко мне в кабинет в любое время, на любые, самые тайные встречи. Открою все карты… И потом вы напишете, когда сочтете возможным и нужным. Ведь должно остаться свидетельство!.. Бросьте вашу газету! Оклад вам кладу инженерный… Я вас очень прошу… Понимаете, мне нужен человек, который фиксировал бы какие-то моменты нашей борьбы… Чтоб схватывал самую суть и давал оценки и устно и письменно. Сюда скоро начнется наплыв самых разных людей. Журналисты, иностранцы, люди культуры, политики… Меня не хватит на всех, и я нуждаюсь в помощнике, который бы меня понимал, вел эти встречи, контакты… Для вас же этот материал бесценный…

Ошеломленный, мгновенно пролетев мыслью весь сегодняшний несчастный день с изгнанием, семейными ссорами, с отчаянием, с тупиком, куда вдруг уткнулась жизнь, и с внезапным, ослепительным выходом, Городков кивал головой:

- Вы правы!.. Должно остаться свидетельство!.. Я согласен! Готов писать…

- Теперь же? Вот с этой минуты?

- С этой минуты!

- Тогда я вас приглашаю. Сегодня был пущен в строй новый хлебозавод-автомат. Теперь мы накормим горячим пшеничным, чистейшей выпечки хлебом наших рабочих, весь город, для которого больше нет проблемы хлеба насущного. Я ждал этого часа, ждал пуска завода. Хочу вам его показать. Хочу, чтобы вы увидели…

"Каменья, обращенные в хлеб, и в каждом таится камень", - путано прошелестели слова Голубовского, смешного, старомодного старца среди ветхих своих сундучков, истлевших писаний. А здесь - этот сильный ум, доверие этого властного, откровенного, искреннего человека, возможность действовать, жить, писать, все с новой черты, с новой открывшейся ему философии.

- Едем, конечно, едем! Посмотрим завод!

Они вышли. Из метели, словно ожидая их появления, бесшумно выкатила черная "Волга". Уселись, помчались в теплой бархатной полутьме, высвечивая лед на дороге.

17

Хлебозавод на окраине. Окутан паром, сдобным ситным дыханием. Словно плюхнулся посреди Сибири каравай, прожигая румяными боками снега и льды.

Подкатывают муковозы. Причаливают, как корабли, трутся железными конусами с надписью "Мука". Привинчиваются стальные присоски, и завод, вдыхая и чавкая, выпивает содержимое трюмов.

- Ну ты, "сыпь мука, лей вода", долго меня будешь держать?

- Ну, ты "крути, Гаврила", обождешь, не первый!..

Пушкарев с инженерами отошли к мигающему электронному пульту. Стояли в серебристом свечении. А Городков озирал возбужденно пространство цеха, перевитое жгутами и трубами, в которых гуляла и летала мука. Рушилась в красные шары магнитных ловушек, в лязгающие и шуршащие сита. Осыпалась в глубокие стальные мешки.

"Сотворение меня и хлеба… После недавней смерти и гибели - в новую жизнь… Он хлебопек, а я хлеб…"

Заглядывал в стеклянный зрачок на снежное, до синевы, вещество растертых зерен, прилетевших в сибирскую зиму из далекого лета. Вдыхал сладостные ароматы нивы, дождей, колосьев. Связывал с белизной свое возрождение.

"Сотворение меня и хлеба…"

Хромированная, в блеске деталей машина сбивает тесто. Урчащая квашня как чрево, как родящее лоно. Сквозь стеклянные пуповины - течение живых ручьев. Вода и мука, сладкие и соленые гущи, желтые маслянистые соки. Дрожь и биение. Ходят стальные бедра. Стоны и скрежеты. На машине - пот и испарина. Идет брожение и рост. Машина, подобно кратеру, в непрерывном извержении теста. Льется, как лава. В центре земли - не огненный, расплавленный шар, а пшеничное тесто. Течет на поверхность, и в нем раскрываются изумленные очи.

Городков шагал вдоль транспортера, ловя сладко-кислые телесные запахи.

"Тело, тело мое… Стремится стать, превратиться… Прозреть, поверить… Верю, верю, хочу!.."

Работницы в белых одеждах, молодые, млечно-румяные, касались теста, словно вливали в него свою женственность, пунцовость щек, наделяли тайными плодоносными силами. Одна, белорукая, отхватила комочек, прижала к губам, будто слово сказала, кинула обратно.

Крутились огромные барабаны. Мигали приборы. Дергались красные стрелки. Синеватый луч касался железной заслонки. Она отворялась, и из неба шлепал ком теста. Приносил за собой дух хлеборобной России. Лежа на противне хранил в себе красоту и силу несозданных черт.

Городков смотрел на этот чуть шевелящийся, зреющий, излучающий свечение ком, казавшийся чудом, явленном в их городке. В нем таинственной силой пребывал от века он сам, молодой и старый, его дети и еще не рожденные внуки. Сливалось прошлое с будущим. Таилось пророчество Пушкарева о грядущем великом знании.

"Печем всенародно свой хлеб… Добываем великое знание…"

Рокотали диски и лопасти, лепили батоны и булки. Выстраивали рядами на длинном жестяном полотне, и начиналось мерное движение несметных пшеничных стад, хлебных полков, батальонов, и рыжая молодуха протягивала тонкую трость, пасла их и правила, провожала в печь.

Городков следил за строительством хлеба. И думал о Ядринске, спящем в ночи после дневных трудов и усилий. А здесь рождались хлебы, чтобы наутро его накормить, вернуть ему силу и свежесть. Пушкарев и инженеры у пультов - в ночном радении о хлебе, в бессонных заботах о городе.

"Все лучшее, на что я способен… Вся доброта, белизна - детям, жене, друзьям… Пусть все у них будет счастливо… Пусть у них будет благо… Наутро - горячий хлеб…"

Печь мигала глазницами, уходила в пролеты накаленным, мерцающим телом. Как реактор, несла заряд несметных энергий.

Городков хватался за рычаг с набалдашником, открывал смотровое окно. Вспыхивал свет, и на черном противне, в жаре, текли хлебы, и в каждом копился взрыв, непомерная творящая мощь, способная строить мосты, пускать в небеса самолеты, топить в океане льды.

"И я, и я приобщился…"

Жар пропитывал хлеб, румянил бока. Казалось, в печи медленно восходит заря. В черноте, над Сибирью, над ночными льдами и реками вставало румяное хлебное солнце. И Городкову чудилось, что это и в нем восходит новая вера, возможность нового творчества.

Печь растворилась, и на свет, огнедышащие, словно слитки, выплывали хлебы.

- Ну как? Вам понравилось? - Пушкарев смотрел на него, улыбался. Железная гребенка сметала с противня булки, с мягким стуком ссыпала в ящики. Тележки катились к выходу, где их ждали грузовые фургоны. - Отведаем свежего?

Он переломил булку, выпустив из нее летучую душу.

Протянул Городкову. И тот благодарно принял.

Часть вторая

1

Спешить по морозу, обжигаясь взглядом о твердый солнечный воздух, через выскобленную холодом площадь, хрустящую от каждого шага к островерхому курчаво-мохнатому, убеленному за ночь театру, мимо афишной тумбы, краснеющей утонувшими в инее буквами, сквозь задний дворик со свежими следами метлы, с черенками лопат из сугроба, по деревянным, полированно-скользким ступенькам с брошенным обглоданным веником, хлопнуть дверью и из жестяного, яркого света - в полутемную, душно-сухую прихожую, где привратница кивает в ответ из старинного кресла с лоскутной подушечкой, пробегают, потирая ладони, красноносые актеры, из директорской слышны голоса: похожий на блеяние, раздраженный - директора и басистый, грозно-рокочущий - ссорящегося с ним Творогова, - и пахнет близкой невидимой сценой, пылью и сладким тленом, и стучат, собирая декорации для вечернего действия, и дрожит от стука хрусталик в старинном фонаре перед зеркалом.

Маша Горшенина вошла в зал для репетиций, уже многолюдный. Одни мусолили тетрадки с ролями, бубнили по углам, другие дурачились, радуясь утренней встрече, опозданию режиссера. Открыли облупленное пианино и били в него легкомысленно в четыре руки. Зал, дощатый, с провисшим верхом, с расколотыми плафонами, был сир, неуютен. Деревянные козлы, изображавшие конницу, стояли вразброд. Над каждым с потолка свисала веревка, за которую, как за саблю, должен был держаться наездник. В общей груде лежали растерзанная гармошка, старое кавалерийское седло со стременами, мятая труба и поддельные, тупые, из кровельной жести сабли.

Все это кинулось Маше в глаза, породив знакомое уныние.

"Наше утро, и мы все налицо…"

Гречишкина подлетела к ней, чмокнув в щеку, подбросив на ладони Машин серебряный медальончик, который давно ей нравился. Нацелила свое лисье личико:

Назад Дальше