- Вы приехали сюда, и никто не догадывался о вашем здесь появлении. Но ваши планы уже были с вами. Здешняя жизнь стала другой! Хотя никто и не знал.
- Вы правы, вы правы! Ходил по городу и уже носил в себе комбинат. Сколько раз среди этих домишек, ржавых вывесок и заборов создавал комбинат прямо в небе, во всей его красоте! Нес через город его армаду, пока не утыкался в какой-нибудь овраг. Очнусь - пустырь, рассохшаяся банька.
Луна скрывалась за крышами, выпуская клубящиеся тени и свет. И казалось: по карнизам и трубам, отталкиваясь бесшумными лапами, бежит пушной, легкий зверь, развевая синеющий хвост.
Они поднимались по Никольской слабо хрустящей лестнице на волнистую гору. Среди мерцающих скатов остроконечно тянулись шатры и главы. Выносили к луне засахаренные бутоны, тугие, готовые треснуть. Распирали гору подземными корнями и клубнями. Лестница цепко хваталась за кручу. Вдоль нее прозрачно круглились деревья. В каждом, застекленный ветвями, горел фонарь.
- Крутая… Не устали? Мы не быстро? - спросил он, опережая ее на ступеньку.
- Да мы все по этой лестнице, от мала до велика… - шагнула она к нему на приступку.
- Я сказал вам: иная жизнь… Знаете, когда я приехал и бродил по городу, было необъяснимое чувство. Тут, в Ядринске, очень давно таится, поджидая меня, возможность иной жизни. Здесь уготована мне, быть может с рождения, иная жизнь… Рос, работал, бог весть где меня носило, столица, окраины, армия, пускал заводы, ездил за кордон, а тут терпеливо все эти годы поджидала меня моя жизнь, другая… Какая? Не знаю… С вами так не бывало?
- Со мной? - она погружала в лестницу скрипы, слыша, как они отлетают и гаснут к вершине, к подножию, исчезают в горе и в небе.
- Ты живешь, иногда очень сильно, ярко, часто безумно. Тратишь свою жизнь, но одновременно чувствуешь: в тебе существует возможность другой жизни, неизвестно какой, но другой. Будто около твоего главного сердца, среди его стуков и грохотов, притаилось второе, чуть слышное, иногда совсем замирающее, - как слабый зародыш, в котором таится твое второе дыхание, твоя вторая, ждущая тебя терпеливо судьба… Вы такое не чувствуете?
Она слушала дрожание деревянной струны, натянутой по горе.
- Ты занят огромным делом. Тебе кажется: ну еще лет пять, ну еще лет десять, еще один комбинат, еще один город, и эти железные посевы дадут наконец свои долгожданные всходы, свой ослепительный результат, связанный с преображением земли. В этом готовом наступить, но всегда ускользающем преображении ты усматриваешь свою главную цель. Но в то же время чувствуешь: в тебе, глубоко, есть вторая твоя сердцевина, дремлющая малая почечка. Спилили основную вершину, и начнется рост, вырастет другая, непохожая ветвь, с иной листвой, с другими цветами, плодами… Такое вы не испытывали?
Она улыбнулась. Ей казалось: она медленно движется вверх, а лестница течет к ней с горы, и в их встречном движении возникает недвижность - ледяной неподвижный шар дерева, в нем недвижный синеватый фонарь.
"Лестница… Мы все, от мала до велика… Иная жизнь… Спустилась от вершины к подножию, глядь, и жизнь прожита…"
Та девочка с легким цоком, чуть касаясь ступенек, несет в волосах белый бант, туфелька вот здесь соскочила… С Алешей под этим фонарем целовалась, и он губами из губ отнимал кисть черемухи, такой горьковатой… Вся в черном спускалась, проводив на кладбище маму, и вот тут покачнулась, кто-то бережно взял под локоть… И когда-нибудь в старости задохнуться на этой ступеньке, вцепиться в перила и вспомнить: когда-то стояли, фонарь искрился сквозь лед, и кто-то, почти позабытый, говорил про другую жизнь…
"Мы все, от мала до велика…"
Лестница возносилась в лунную туманную высь. Погружалась в земляную мерзлую толщу. Круглились башни и главы. В той глубине, откуда они вырастали, в незримых подземных палатах, расписанных цветами и птицами, пелись песни, горели свечи, текли погребения, венчания, лили дожди, шли снега, и скоро, так скоро и она по шатким ступенькам уйдет в глубину горы, в подземные, чуть слышные звоны. Но пока эта влага в глазах, морозное жжение голой руки, схватившей перила, и он, наклоняясь, вопрошает жадно, отгоняя от губ перламутровое облачко пара.
- А с вами такое случалось?..
Арка в кремлевской стене с крупицами былых изразцов. В открытый проем кто-то смотрит, зазывает их пристальным взором. Повинуясь, прошли под аркой. И ей показалось: за ними неслышно захлопнулась дверь, и они остались одни среди ровной, бесшумной белизны кремлевских снегов и соборов, и тот, кто их звал и манил, - все та же луна, высоко, одиноко светившая.
- Летом здесь были пушки.
Он искал их глазами. Нашел, зорко, издали радовался их темному, чугунному блеску. А в ней мгновенное видение: ходили тут летом с Алешей, весь луг был зеленый, в золотых одуванчиках, и у пушек паслись белые козы.
"Все говорят о другой, притаившейся жизни. И он, и разудалый Солдатов. Секунда - и новая жизнь. Перейди черту - и другое…"
Никольский собор возносился огромно в жестяных куполах. Держал среди них луну, раздувавшую синеватое пламя. Маша смотрела, - луна коснулась железного шара, стала за него уплывать. Взгляд ее был в куполах, среди бугров и вмятин, белого блеска.
"Я… эта ночь… все известно… пусть до половины исчезнет".
Она ждала, когда луна уйдет до половины в главу собора. А пока своей властью и мыслью отсылала его, и он удалялся послушно в чуть слышных скрипах. Стоял далеко у пушек, и она сквозь пространство чувствовала его движения и шорохи.
"Пусть до половины погаснет…"
Железная кровля вырезала в луне полукруг. Глазам было больно и ярко от черно-белой отточенной кромки. Думала:
"Новая жизнь… И мне сейчас хорошо…"
Она подзывала его неслышно, торопя приближение, и он откликался, словно чувствовал ее волю и мысль. Подошел и стоял беззвучно. Следил за скольжением невидимой стрелки. И когда луна погрузилась до половины в главу, одев ее тончайшим свечением, Маша в лунном затмении зрачков повернулась к нему, на его робкое: "Не замерзли?" - положила руки на плечи, прижалась к наклоненному в радости, счастье лицу, к сухим горячим губам.
- Нет… Хорошо… Не замерзла…
4
Руки перепачканы краской. Скомканная, брошенная на пол тряпка в подтеках и кляксах. Рабочая рубаха, продранная на локтях. Мокрые кисти и банки с мутной серо-зеленой водой. А посреди всего, в исчезающей полосе готового потухнуть солнца - заполненный лист.
Горшенин закончил картину. Не отпускал ее, продолжал любоваться. Между картиной и его грудью еще двигалось многоцветное поле, соединявшее их. Еще неслись из груди снопы бесшумного света, ударяли о лист, оставляли изображение.
Снова взял кисть, тронул воду, краску и, едва прикоснувшись, бумагу. Вычерпывал из себя последние капли цвета, чувствуя, что не мелеет при этом. Весь налит, пропитан, до слезного переполнения глаз, силой, свежестью. Его грудь словно колодец, прорытый к неиссякаемой глубине и одновременно несущий ослепительное отражение неба.
"Удивительно, - думал он. - Я подарил ее или мне ее подарили? Я наградил ею или меня наградили? Может, и есть другое, более высокое счастье, но, должно быть, оно возможно за пределами жизни…" - он все еще касался картины, теперь уже одними глазами.
На картине он и жена, взявшись за руки, шли по красному лугу среди трав, шмелей, осыпанных росой паутин и белела в лугах старинная ядринская колокольня. Под ними, на исчезнувшем синем лугу, молодые его бабка и дед шли, взявшись за руки, и белела в лугах все та же кремлевская колокольня. И туманился третий луг, с еще не рожденными травами, и двое других, нерожденных, шли, взявшись за руки, и исчезнувшей белизной светилась в лугах их ядринская колокольня.
Кто-то звякнул на лестнице ведрами. Горшенин очнулся, прислушивался к соседскому кашлю и шарканью. Прошла за окошком машина, и он проследил ее ход. Почувствовал, что плечам его холодно, дома не топлено. Вдруг понял, что голоден, за работой забыл пообедать.
Между ним и картиной понеслись, сначала редкие, потом все быстрее и чаще, звуки, ощущения, мысли, отделяли его от листа, разрушали цветоносное поле. И вот он уже ходит по дому, глядя на сложенные у печки дрова, накинув на плечи свитер, жует на ходу черный хлеб, изредка беспокойно оглядываясь на картину.
Весь день над ней просидел, а в доме нет денег, Машину зарплату доедают. Он опять уклонился от заработка, хотя предлагали в клубе оформить стенды, написать плакаты и лозунги. Кому нужны его акварели? Наполняет ими полки и папки без счета, а потом они бесследно сгниют.
И, страшась этой мысли, суеверно ее отгонял: нет, не сгниют, не бесследно! Голубовский хлопочет о выставке. Ядринское письмо. Век нынешний, век минувший. И он, Горшенин, из нынешнего… А десятку врачихе отдать? А оградку покрасить? А бабушка, а мама, а Маша?
Заботы, волнения, не похожие на недавнее счастье, владели им. Он вытопил печку, чтоб вечером Маша не мерзла. Приготовил обед, чтоб пришла с работы, поела. Спрятал картину в толстую папку, к другим. Взял эту папку и завернутую в газету отреставрированную парсуну и отправился в музей к Голубовскому.
Голубовский, весь день страдавший от болей в желудке, помолодел лицом, сложил губы в восхищенную улыбку, держал развернутый свиток парсуны, воззрясь на воина в казацких одеждах, на красную птицу, на весь сверкающий военный убор.
- Ермак, несомненно, Ермак! Ну и что ж, что нет подписи! Надо заявить о находке! Выставим ее в обозренье! Жемчужина! А была ведь, как уголь. Ну какие твои руки, Алеша, воскресительные!
- Иногда, Егор Данилыч, мне кажется, что все мое дело тщетно. Зачем работаю? Зачем живу? Кому нужны мои вещи? Пишу их - счастлив. Кисть отложу - и страхи, неверие. Может, я ошибаюсь, Егор Данилыч? Надо взять кисть и идти рисовать во весь рост рабочего с мастерком? А то сижу, малюю ненужные листы, а жизнь-то кругом совсем другая. О другом говорят, другого хотят, в другое веруют.
- Стыдно, Алеша, стыдно. Ведь ты же исторический живописец. Это твое дело. И чего терзаешься? Руки-то у тебя золотые. Смотри-ка, парсуна… Было, совсем исчезла, все о ней забыли, под ноги кинули. Ан нет, опять подняли! Искусство так просто не умирает. Оно только прикидывается мертвым, когда холодает, а потом опять оживает. Вот подожди, откроем выставку, посмотришь, какой будет успех. Весь малый зал - тебе! Всю твою папку развесим. Уже пора окантовывать, Алеша, пора в рамки, под стекла.
- Не верится даже, Егор Данилыч…
- Будет, Алеша. Верь. Я здесь каждую вещицу вот этими руками собрал, по крохам музей слепил. Даю тебе, Алеша, честное стариковское слово - откроем твою выставку, покажем тебя широко, и своему брату ядринцу, и залетным пташкам.
Голубовский смеялся, синел глазами, и Горшенин наполнялся его верой, благодарный ему.
5
Там, за стеной, где бабушкин старенький коврик с темными маками, старинным ее рукоделием, - "приданые маки", - говорила Горшенину мать, - там, за "придаными маками", соседская ссора и гвалт. "Чтоб ты пропала! Сгинь! Ноги моей больше не будет!" - "И ладно, и проваливай, ладно! Глаза мои на тебя не глядят!" - все это там, за стеной. А здесь, перед маками, на широкой постели, на высоких, взбитых подушках, бабушка его подзывает:
- Алеша, не уходи, дай руку!.. Слышишь, не уходи, умираю!.. Еще немного побудь, а там и пойдешь… А там и пойдешь меня хоронить. Сам, ты сам закопай, слышишь? Никому не давай!.. Вера, где ты? Подойди ко мне, Вера… Прости меня, Вера!.. Сколько я тебе хлопот причинила, всю жизнь тебя связывала… Отпускаю… Разрешаю… Милые вы мои, простите меня!.. Отхожу от вас, отхожу…
Ее маленькая белая голова стремилась подняться. Шея бурлила дыханием. Слабое, щуплое тело, вечно дремавшее, вдруг пробудилось. В нем бились оставшиеся последние силы, стремились вон, а тело в ужасе натягивалось, не пускало, будто под вязаным сбитым одеялом пульсировала пружина - вот-вот распрямится и стихнет.
Горшенин держал ее сухую, с горячими выпуклыми косточками руку, чувствовал, как цепко она схватилась. Умоляет, упорствует, но ее отрывает, относит. Он не может ей быть спасением, и это их последние живые касания.
- Мама, мама, она что, умирает? Что же делать? Врача? Лекарства?..
Мать щупала бабушке пульс, клала ей руку на лоб. А та возводила глаза, старалась их обоих увидеть.
- Алеша, ты мать не бросай! Слышишь, мать не бросай! Дай слово, обещай, что не бросишь!.. Бросишь ведь, знаю, бросишь!.. Вера у меня золотая!.. Вера, дочь моя, где ты? Где же ты?.. Боже, а ты кто такая? А ты, а ты кто такая?.. Вера, Вера, ты где?..
Она водила глазами, не узнавала дочь, ослепленная другим, надвигавшимся, страшным видением. Не хотела его, стремилась обратно в их голоса и лица. Душа ее сотрясалась, выдиралась из плоти.
- Вера, поцелуй меня, Вера!..
Горшенин чувствовал: кто-то невидимый и огромный стоит у окна и ждет терпеливо, давая бабушке настрадаться последним страданием, надышаться последними вздохами, а потом протянет к ней свои руки, поднимет на них ее жизнь, и унесет.
Он видел, остались минуты и что-то надо успеть: то ли прощаться, то ли стараться запомнить, то ли что-то еще. Но не было догадки и сил, а лишь оцепенение, почти равнодушие и лежащая на поверхности мысль: бабушка умирает.
- Вы дрова, дрова уберите! А то поплывут. Опять в Иртыш уплывут… Братья, Миша, Коля, скоро увидимся! К вам, к вам!.. Господи, прими душу рабы твоей!.. Не суди мя, господи, по грехам моим, а суди мя, господи, по милосердию твоему!.. Боже мой, боже мой, боже мой!..
Горшенин, оцепенелый, окованный по рукам и ногам, слушал ее молитву. Знал, что минуты кончаются. Те самые, которых боялся и ждал. Готовился к ним долгие годы, отдаляя, отталкивая из ночи в ночь колдованиями. А теперь, когда наступили, была пустота и холод. Цепенящая в душе неподвижность.
Его взгляд скользил по лекарствам, одеялу, по бабушкиной руке. Упал на пол, где стояли стоптанные бабушкины шлепанцы из красного войлока. И вид этих смятых, изношенных шлепанцев вдруг остро и слезно, с горячим, рыдающим вздохом разбудил его. И не мысль, а больное, жаркое знание: она умрет, ее унесут из дому, а шлепанцы останутся здесь. Ее уже не будет, а шлепанцы сохранятся, неся в себе отпечаток ее исчезнувших ног.
Это чувство разбудило его. Кинуло к ней навстречу. И, еще не понимая, что делать, но не желая прощаться, одним своим страданием, любовью, горячей, протестующей волей он заслонял ее от того, дожидавшегося, подставляя себя, а ее уводил, загораживал, обманывал и хитрил. Что-то создавал и развешивал между нею и тем, безымянным, какой-то вздор, чепуху.
Она говорила:
- Еще виновата, каюсь… Господи, и ты прости, прими мя во царствие твое!.. Вера, Алеша, где вы? Хлопот вам будет со мной… Обмывать, хоронить, поминки… Простите меня!..
- Бабушка! - перебивал Горшенин. - Бабушка, хочешь чаю? Сейчас чай поставим! Крепенького, как ты любишь. А я булки принес. Знаешь, какие булки? Знаешь, какие булки стали у нас выпекать? Белые, сдобные. Сейчас все вместе чаю попьем… булки с маслом. А? Хочешь?..
- Да что ты! Я умираю! - потрясенно, с рыданием ответила бабушка. - Не видишь, я умираю?..
- А знаешь, кого я встретил сегодня? Корнеева, помнишь? Ну, мы еще вместе учились… Ну, ты его еще не любила… Он меня тогда к яме подвел и спихнул, а ты за ним погналась, как орлица… Остановил меня, о тебе спрашивал. Велел кланяться, если ты его еще помнишь.
Бестолково и путано он сбивал ее с мысли. Сбивал саму мысль о смерти. Не давал этой мысли подняться. Только хотела взлететь, а он ее рушил обратно, в пыль, к земле, как майских жуков. Верил: от него сейчас все зависит. Умрет, не умрет. Ни секунды бездействия, равнодушия, холода, - бабушкина зыбкая жизнь колеблется на его вере, любви и деятельности. И он торопился:
- Представляешь, у него, у Корнеева, у бывшего врага моего, дети теперь, и он никакой не враг и даже приятель. Удивительно, верно?
- Алеша, о чем ты?.. Ведь я умираю… Прощайся со мной…
- А Маша, знаешь, Маша моя новую пьесу играет. Репетирует с утра и до ночи. Через месяц премьера. А вот возьму да и поведу тебя! Возьму да и поведу! Выкуплю ложу. А? Пойдем? В ложу тебя на руках донесу!
Он видел: что-то по крохам сдвигается. Своей суетой, говорливостью он отвоевывает обратно малые доли времени. Лукавством и хитростью отводит бабушку от черты, за которую та устремилась. Оттаптывает, оттесняет от края. И продолжал горячо:
- А я все, знаешь, картину никак не начну! Не готов, не готов! Все нет света в душе, все нет покоя и ясности… А ведь, знаешь, я, пожалуй, из-за тебя стал художником. Ты меня рисовать научила. Помнишь, оленя мне нарисовала? Ну помнишь, синий олешка?..
Он верил в возможное чудо.
И чудо свершилось. Напряженным, верящим духом, обдираясь до крови, до обморока о встречное, слепое каченье каменного колоса, он замедлял его ход, останавливал. Чувствовал того, незримого, за спиной. И когда изнемог, обессилев, оглянулся, того уже не было. Сквозь окошко - зимнее солнце. Бабушка забывается, дышит. С матерью они склонились над бабушкой, следя за ее дыханием.
- С ней это бывает, - сказала мать. - Ей кажется, что она умирает. Страхи ее мучают. Вызову врача. Пусть успокоительное пропишет.
- Да… врача… непременно…
Он был утомлен, без сил. И словно забыл об одержанной победе. Верил в лекарства, врача.
- Под вечер приду, проведаю…
Он вышел на лестницу, еще шумную от недавней соседской ссоры. Боясь, чтоб его не окликнули, выскользнул на свободу.
6
С ведерочком жидкой, на растворителе, краски, с упрятанной за пазуху кистью он шел на кладбище выполнять поручение врачихи, отрабатывать израсходованную десятку. "Еще утром был счастлив, и вот уже нет покоя и ясности. Нет света в душе. Не прибрано, не устроено мое маленькое хозяйство. Как ни мало, а тревожит. Мама да бабушка. Да Маша. Да несколько милых сердцу друзей. Да несколько близких, покрытых снегом могил. Да мой городок с белым камнем и черным деревом. Да перечень русских, громких и негромких имен, освятивших собою Россию. Да эти воды. Да эти небеса. Да эти звездные хоры, поющие о чем-то невнятно то светло, то грозно, но нету сил угадать…"
Он вышагивал вдоль трассы, громыхавшей разноцветными, дымом окутанными машинами. Не замечал их, а, свернув в проулок, очутился перед воротами кладбища, распахнутыми настежь. Искрясь и топорщась колючим звенящим ворохом, толпились могилы в смятых, обесцвеченных морозом венках, скрученных заснеженных лентах.
Кладбище начиналось за старым земляным валом, звалось Завальным, тесно сходилось к маленькой каменной церкви, окружало ее, как кольцами древесного среза.
Горшенин шел по дорожкам, читал знакомые фамилии, те, что продолжало носить полгорода. Подмахивало ими бумаги, подписывало на школьных тетрадях, выкрикивало на собраниях. Их деды и прадеды шумной толпой, отгалдев, отстреляв и отплакав, успокоились здесь, соблюдая порядок во времени. Горшенин нашел могилу своих двух дедов, бабушкиных братьев, Николая и Михаила. Один из двух крестов покосился.
Горшенин пробрался в сугробах. Колыхнул хрустнувшим, подгнившим, обмороженным корневищем креста. Поправил его, с силой осадив в глубину. Подумал: весной он придет с топором и лопатой, нарастит в основании крест, сохранив дубовое навершье.