Место действия - Проханов Александр Андреевич 16 стр.


Елагин стянул рукавицу, тронул нагрудные перья. Грудь была твердой, перья не гнулись. Он поднял сову, с тихим хрустом оторвав от наста. Держал на весу, разглядывая оцепенелый клубок когтей. Сова была жестяной, ломкой, чуть засахаренной от снега. Глаза золотились в ледяной голове.

Пальцы, державшие птицу, замерзли. Он протянул ее навстречу дующей железной трубе. Птица, попав в струи ветра, качнула крыльями, как маленькая модель самолета. Неживая, откликнулась на движение родных полярных стихий.

Елагин держал сову в аэродинамическом ревущем раструбе. Проверял ее крепость, летучесть, убеждаясь в ее совершенстве. Бережно положил на снег, на прежнее, оставшееся от нее углубление. Вернул обратно отливку, металлически-белую скульптуру совы.

Он стоял над убитой птицей. Труба хлестала его порошей, сдирала тончайшие оболочки, одну за другой. И, чувствуя, как уменьшается, как улетучивается его тепло, он думал:

"Это так, это так… Меня все меньше и меньше… И вот металлический луг, металлическое небо, и птица, и, в общем, иная жизнь, не та, что казалась возможной…"

Труба грозно и хрипло ревела. Валила с ног. И он думал:

"Моя мать стареет одна, и некогда ей написать… Мой Город из легких фантазий превратился в угрюмую тяжесть, в невозможность полета и чуда… Моя жена давно не моя, в ином пространстве и времени. А я в этот миг стою на ледяном сквозняке, всеми забытый, ненужный… И как же мне дальше жить?"

Убитая белоперая птица. Труба - как огромный, нацеленный на нее дробовик. Его зрачки вмерзают в птичьи ледяные зрачки. И мысль - об очерствении души, об ущербе любви и веры.

Ему было худо, темно. Лютый сибирский ветер, кандально звенящий, выдувал остатки тепла. И, чувствуя, как погибает, как глохнет от свиста последнее живое звучание, он стал выкликать, не зная кого, в этой темной сибирской ночи.

Он звал горячо и жарко. Глядел не в небо, а на убитую птицу. Связывал с ней все лучшее, на что уповал: отчий дом, материнское родное лицо. И другое лицо, любимой. Свой чудный задуманный Город. И что-то менялось в ночи.

Дальний, чуть слышный звук…

Слабый проблеск и свет…

Звук все выше, ясней…

Свет просторней и шире…

И внезапный взрыв…

Белизна снегов…

Совиный клекот и крик…

И крылатая буря…

Город, как семейство космических кораблей, приземлился в снегах. Серебристые сферы и чаши, отшлифованные пургой. Антенны ловят полярные вихри. Стремительные фюзеляжи конструкций. Город в сверкании и блеске, в мелькании ринтов, лопастей опустился из неба как чудо, коснулся земли. И Елагин любил крылатое и звенящее, из бурана возникшее диво.

Это длилось одно мгновение и исчезло как сполох. Город вдали вспыхивал ртутным светом, ворчал моторами, лязгал. Но было иное звучание. Иное понимание всего. Вернулось, обойдя по кругам, знание о себе и о мире. О высших задуманных целях, данных на великое испытание и силу, на великую мечту о цветении.

Елагин поклонился невидимой в сумерках птице. Вздохнул глубоко и пошел в этот грозный, ледяной, электрический мир продолжать вековечное дело. Отдавать свою душу живую. Наделять этот мир душой.

14

Из окошка музея - белые, толпой стоящие башни и храмы, их знакомые лица с каменным выражением глаз, задумчивых лбов, тихих улыбок. Батарея чугунных пушек, без лафетов, с ледяной, детьми построенной бабой. От ворот - темная, туго натянутая тропинка, по которой идут в музей нечастые посетители. Возникнут на мгновение у окон кабинета. Хлопнет тяжелая дверь. Голоса в прихожей. И замирают, затихают по залам.

Стайка школьников задержалась у пушек, засовывая в дула снежки. Речники-курсанты в коротких бушлатах простучали на крыльце чечетку, застывшие, торопились зайти в теплоту. Одинокий, приезжего вида человек остановился, поднял глаза к высокому кружению галок в Никольских куполах.

Голубовский, директор музея, с утра чувствовал себя неважно. Болел желудок. И уже в который раз он заваривал чай из трав, прятал горячий чайник под лоскутную матрену, стоявшую тут же, на столе кабинета. Нет-нет да укладывался на старинную, красного дерева кушеточку, прислушиваясь к шагам в коридоре, - как бы не застали врасплох. Закрывал глаза, чувствуя слабое, нескончаемое жжение. Но потом с усилием усаживался, отводил ото лба жестко-белые длинные волосы. Бодрился распрямлялся, вставал.

Он готовил к открытию выставку картин Горшенина, собранных тут же, у стен кабинета. Любовался их тихим разноцветьем. Любил их, думая о непрерывном в Ядринске плодоношении, то буйном, то кротком, сквозь все суховеи и заморозки.

"Право слово, чудеса, чудеса… И откуда он знает? О себе, обо мне, о всех нас? И об этой горе? И о кладах?" - думал Голубовский взволнованно, разглядывая одну из любимых.

Ядринская в откосах гора. В ее глубине тихо спят казаки в кольчугах и шлемах, разметав железные бороды. Монахи в клобуках, смежив веки над старыми книгами. Барыньки в кружевах, кринолинах прижали к груди веера. Чиновники в вицмундирах с кипами карт, чертежей. Убитый комиссар в портупее, с горькой улыбкой, держа в кулаке наган. Раненный в бою под Орлом танкист с повязкой на ослепших глазах. Все уснули в глубокой горе. Их оплетают тонкие корни. Хрупкое деревце пробилось наружу, раскрыло под небом цветок. И он, Горшенин, прижался к цветку губами, ловит его аромат.

"Чудо о Ядринске… Так просто, дивно!.."

Он переходил от картины к картине. Близоруко вглядывался, то усмехаясь, то хмурясь, отбрасывая белую гриву. Чувствовал телесную боль и душевную, ее побеждавшую радость. Думал, как выставит в залах картины, явит миру их красоту и мир, на мгновение очнувшись, узнает себя таким.

Женский портрет, Маша. Черпнула горстку синей иртышской воды, и в ладонях, в пригоршне, отразились перевернутые кремлевские церкви, дерево срубов, лестница с фонарями, и он сам, Горшенин, - в ковшике из ее ладоней. А она усмехается, смотрит на воду, словно думает: то ли сделать глоток, то ли выплеснуть.

"Нет, не на силе и гордости, а на робкой любви и сомнении - вот на чем основать свою душу… Отданы в руки друг другу на сохранение, на бережение и несем, боясь расплескать…"

Он присел, ловя голубые отсветы картины, потеряв из глаз Машу, но все еще чувствуя ее усмешку и тайну, ее власть над пригоршней воды.

"Кто захочет, поймет… Не теперь, так когда-нибудь после…"

Все последние месяцы его мучили боли в желудке, а с ними - темные мысли о неизлечимой, поселившейся в нем болезни, о близком конце. Он боролся, заставлял себя не думать, засиживался в музее, в фондах и книгохранилищах. Не любил возвращаться домой, где поджидала его оглохшая, бестолковая, засохшая в старческих хлопотах жена. И хотелось написать большое письмо сыну, позвать к себе, повиниться за былые с ним ссоры, за отцовское свое нетерпение. Но все откладывал. То отчеты, то просмотры собранных летом по деревням крестьянских нарядов, прялок и утвари. А теперь вот эта маленькая драгоценная выставка любимого им Горшенина.

Еще картина, чуть отсвечивающая у окна.

На холодном, предзимнем лугу кружат красные хороводы. В студеную воду заплывает осенний табун. Пастух играет на дудке, и люди под тихие посвисты прижимают к груди отлетающих птиц. Прощаются с ними, и их лица печальны и тихи. Кони плывут. Краснеют сарафаны в лугах. Печально поет береста. И все так знакомо: вот он сам, Голубовский, седой и усталый, отпускает на волю кукушку, свою тихую, осеннюю душу. Вон Городков отпускает на волю дрозда. Файзулин целует стрижа. Маша под холодным дождем проносит свой алый подол, Горшенин прижал к устам дудку из седой бересты.

"Как верно, как верно! - думал Голубовский умиленно и грустно. - Звучание рожка… Наши души… Наше единство в лугах… Нет, не архангельской грозной трубой, от которой падают города, обновится и очистится мир, а от кроткой седой бересты, в ее слабом звучании…"

В коридоре мелко зацокало. Не успел Голубовский подняться, как без стука вошла в кабинет маленькая остроглазая женщина в шубке с собольим воротником, в черно-бурой шапочке, заведующая отделом культуры Лямина.

- Ах, Егор Данилыч, не помешала? Вы работаете? Все работаете? - скользнула она в кабинет.

И Голубовский, смущенный тем, что его застали лежащим, улавливая в ее возгласе тонкое притворство и насмешку, поспешно поднялся, пробурчал:

- Принял лекарство да вот прилег на минуту, по совету врача… Здравствуйте, Ирина Романовна!

- Вы нездоровы, Егор Данилыч?.. Вид-то у вас, правда, неважный… Не отдыхаете! Как вечером ни пройдешь, все ваше окошечко светится. И когда, думаешь, Егор Данилыч отдыхает? Нельзя, нельзя так! Надо себя беречь. Вы у нас в городе старейший работник, отдых себе заработали. Можно и на молодых возложить!

И опять Голубовскому показался тайный, колкий намек на его немощь и старость, нежелание уйти на пенсию, отдать свой пост молодым.

- Чем могу служить? - мрачно, уставясь в пол, спросил он.

- Да я к вам, в общем-то, на минутку, - весело щебетала Лямина. - Проходила, дай, думаю, зайду. Давно не была в музее, а ведь очень важный участок работы… Ну вот, обошла все залы и к вам заглянула. Ну чтоб высказать свои впечатления. Ну может, маленькие свои замечания…

Голубовский не любил Лямину, ее льстиво-сладкую, неискреннюю манеру говорить, мелкое, остренькое лицо, круглые бегающие глаза и в улыбке ровные блестящие зубки. Насторожился и ждал: что там, за влажным, красным ее язычком, за ласковыми ее пустячками?

- Слушаю вас, Ирина Романовна, - он опустился в кресло у окна, стараясь отвлечь ее любопытный, скачущий по картинам взгляд: по Никольской горе с цветком, по красным на лугу хороводам, по горстке иртышской воды с отражением церквей, фонарей. - Слушаю вас…

- Видите ли, Егор Данилыч, вы, и это я всегда говорю, вы наш старейший, опытнейший и незаменимый работник, всеми уважаемый, золотой наш фонд, если можно так выразиться. Так много сделали и делаете для музея, несмотря на свой возраст и хворость, одним словом, поймите меня правильно и совсем не в плане упрека… - Она улыбнулась из-под своей чернобурки ласково и кокетливо. - То, что я вам скажу, не упрек, а скорее совет, скорей не служебные, а личные мои замечания, но, может быть, будут полезны… Видите ли, Егор Данилыч, когда я прошла по залам, то мне показалось, что у нас в музее существует, ну как бы это выразиться… Существует некоторый, что ли, перекос, некоторый крен в общей картине музея…

Голубовский вдруг вспомнил, как недавно видел Лямину в магазине, хватавшую жадно и цепко крендель копченой, редкой в Ядринске, колбасы, она ловко, с полуулыбкой совала колбасу в клеенчатую сумку, из которой торчала мороженая щучья голова, и было в ее жесте и полуулыбке торжество и ощущение добычи.

- Какой перекос? - спросил он, глядя на медленное падение зимнего солнца, на картину у стены.

- Некоторый излишний перекос в старину, Егор Данилыч! Излишнее увлечение нашим далеким прошлым, идеализация его, если так можно сказать, и одновременно недооценка сегодняшнего момента, современности, сегодняшних славных страниц… Понимаю, согласна! - заторопилась она, видя, как рассерженно встрепенулся Голубовский. - Патриотизм, воспитание на примерах прошлого, традиции… Но во-первых, традиции традициям рознь… И затем, в разумных пропорциях… Главное-то для нас все-таки современность!

- Музей, Ирина Романовна, не клуб, и его тема - история, то есть в основном минувшее, исчезающее, скрывающееся за горизонтом, и все наши силы, весь наш опыт к тому, чтобы не дать ускользнуть и исчезнуть…

Цветок на Никольской горе пламенел и кружился, белые башни встали толпой за окном, прислушиваясь к их разговору, и опять, в который уже раз, из этих ли уст, из других, - двуязыкость речей, изнуряющее непонимание, тщета, нелюбовь и враждебность. Вот только белые любимые башни, кроткая их беззащитность…

- Не упрощайте, не упрощайте! - решительней, жестче сказала Лямина, все еще улыбаясь. - В экспозиции почти совсем не отражена современность. Например, строительство комбината. Для дворянских одежд, карет, побрякушек у вас нашелся зал, но нет ни одного стенда с рассказом о нашей замечательной стройке, а ведь с нее, согласитесь, для Ядринска начинается новая эра, новая, если хотите, история!.. Вы извлекли из запасников целые иконостасы и развесили их, как мне кажется, без должного отсева, отбора, и одновременно я не увидела у вас фотографий наших передовиков, картины стройки, цифр, рубежей… Вы, как я вижу, готовите выставку Горшенина, а комбината будто и нет для вас…

- Позвольте, но эти иконы, эти иконостасы - гордость нашей ядринской школы! Мы их спасли, сберегли, по крохам, чуть не из своего кармана, своими силами отреставрировали… Московские искусствоведы приезжали - ахнули! Это новое, неописанное явление, сибирская школа!

- Но согласитесь, Егор Данилыч, к нам в Ядринск едут не искусствоведы, а молодые рабочие, желающие строить гигант нефтехимии. Они приходят в музей, хотят знать, что за стройка, какие масштабы, что их, собственно ожидает. А вместо этого мы им предлагаем ядринскую школу иконописи и картины местного самоучки…

- Но позвольте, мы предлагаем им высшие ценности! Высшую национальную культуру! Мы им глаза открываем!

- А комбинат, по-вашему, низшая ценность? Не на него ли в первую очередь мы должны открывать глаза, а не на эти сомнительные акварельки? И в этом, именно в этом я вижу главное ваше упущение… Равнодушие ко дню сегодняшнему, излишняя увлеченность днем позавчерашним!

- Но позвольте! - взволновался Голубовский. - Мы собрали все лучшее, что имеем… Не меньше, чем в Суздале… Вы просто отстали! Сегодня другие взгляды!.. Преодолели непонимание!.. О каждой фресочке - в центральной печати как о национальном достоянии… И только мы в Ядринске… У нас в Никольском росписи гибнут, но об этом вы ни словечка!

- Я повторяю, Егор Данилыч, и это не только мое мнение! - сухо оборвала Лямина. - В работе музея наметились серьезные недостатки, и настало время их устранить. Вы, как трезвый человек, должны разумно подойти к критике и учесть в рабочем порядке…

- Трезвый человек?.. В рабочем порядке?.. - задохнулся Голубовский. Ему показалось: в живот вонзились стрелы, выпущенные из меткого лука. Ожгли его болью. Он схватился за торчащее древко, за ястребиное оперенье, старался выдернуть. Но зубчатый наконечник застрял, дергая живую плоть. Внутри лился жаркий, больной ручей. Башни за окном стали красными. - Это вы-то мне говорите? Вы, вы?.. А где вы были, когда мы спасали культуру? В магазине? За колбасой и за щукой?.. Где вы были, когда мы из огня иконы, к груди прижимая, спасали?.. Вы, с видом невежды!.. Своим перстом указующим!.. Не позволю! Я вам не мальчишка!.. Под вашу дудку плясать… Под ваш контрабас железный!.. Нет! Не позволю!

Ему казалось, совершился обман. Она проскользнула в его кабинет, усыпила льстивой, сахарной речью, и следом за ней крадутся незримые, враждебные силы, готовые сгубить. Хлынут со стуком в парадные двери, растекутся с ревом по этажам, круша хрустали и фарфор, обрывая кружева, кринолины, кидая в огонь ветхое дерево, и он проглядел, допустил.

- Вы уважаемый в городе человек, Егор Данилыч, и нам не нужно ссориться. Мы же делаем общее дело. Музей - проводник культуры, один из ответственнейших участков. Мы хотим, чтобы наши люди не отворачивались от современности, не отворачивались от процессов, обновляющих нашу жизнь. Вы знаете, в этом плане были допущены некоторые ошибки, эта статья в газете, неосторожная и неумная, и мы должны извлечь уроки… Сегодняшнее лицо нашего города - комбинат, и каждый, кто хочет служить своему городу, должен это понять. Я - против горшенинской выставки, за скорейшую экспозицию, посвященную комбинату…

- Вы пришли мне это сказать? Да?.. Мне?.. Об этом?

- Успокойтесь, Егор Данилыч! Я пришла к вам с добром!

- Вы за этим ко мне пришли?.. Ко мне?.. Чтоб сказать?..

- Вам нельзя волноваться, Егор Данилыч, вы нездоровы…

- Вы явились ко мне как лазутчик и пустили стрелу!

- Что с вами, Егор Данилыч, вам плохо?

- Вы хотите все это разрушить, да?

- Да что вы, Егор Данилыч, что с вами?

- Вы все это ненавидите? Вам это все мешает? Вы хотите все это стереть?

- Вы с ума сошли, Егор Данилыч!

- Нет, я вас разглядел!.. Нет, я вас разгадал! Разгадал!..

Боль била ключом. Из-за красных ворот и башен тучей летели стрелы, впивались ему в живот. Камень хрустел и крошился от грохота стенобитных машин. И вот в проломе ворот, окутанный гарью, увешанный щитами и пиками, в блестящих разящих зубьях, в чешуе и свернутых кольцах, не таясь, возникло чудовище. Надвигалось на соборы и башни, и на огненном лбу, на драконьем огненном лбище было выбито "КАМАЦУ".

Это было как бред. Голубовский, выпучив полные ужаса голубые глаза, схватившись за живот, опускался со стоном на пол.

15

Таким его и застал Горшенин, забежавший в музей. На кремлевском подворье - японский бульдозер. А здесь, на музейной кушеточке, задыхался старик в мелькании лучей и пылинок.

- Алеша, вовремя, вовремя, на подмогу!.. Главное, внутрь не пустить!.. Главное, в себя не пустить, в свою душу живую! Алеша!

- Егор Данилыч, вам худо? Что, опять разболелось?

- Стрела, Алеша, вероломная!.. Но все пустяки… Поделом, поделом… Просочилась, усыпила, и вот тебе!.. Но все пустяки, поверь…

- Может, вам чаю, Егор Данилыч? Где болит? Может, домой проводить?

- Мы, Алеша, крепость вокруг себя возвели! Башнями обстроили ладно! Пищали ближнего и дальнего боя!.. Покровская башня, Стрелецкая!.. Звонничья башня, Сварожья!.. А они хотят тихой сапой, подкопом, подкопом… Главное, внутрь не пустить! Отстоять святыни и храмы! На стенах биться, до последнего вздоха, до последнего трепета! В душу свою не пустить!..

Он видел над собой испуганное любящее лицо Горшенина, был ему благодарен. Все путалось в его голове - боль и восторг. Среди пылающих теремов, опаленных, комьями пролетающих галок он произносит вещие, рвущиеся из души слова, свои прощальные заветы другим, молодым, столпившимся у его изголовья.

- Егор Данилыч, а может, в больницу? Может, пойдем в больницу? Надо вам показаться, ведь все время мучит…

- Все пустяки… показаться… Жизнь прожита… Старик… Болезнь неизлечима, я знаю… Но не страшусь!.. Чего мне бояться? Смерти? Смерти я не боюсь! Смертью нас не возьмешь! В смерть мы, Алеша, не верим! В тлен мы не верим! Все стрелы сквозь нас пролетают, а главного им не задеть!

- Егор Данилыч, дорогой… Давайте-ка мы с вами в больницу. Сейчас добуду машину, и мы потихоньку… Надо вам показаться. А то вы все травами, травами. Бог весть что надумываете про себя. А надо к врачу, к настоящему…

- Да что нам врачи, Алеша!.. Мы сами себе врачи, сами себе лекаря и целители! Знаем концы и начала. И знаем свою бесконечность!.. Мы в детях своих не кончаемся. И в этих белокаменных, чудных, всю жизнь за нами следящих церквах. И в народной молве. И в этих снегах неоглядных. И в водах. И в небесах. И в звезде загоревшейся. И в ковшике из любимых ладоней, на которые легли отражением. И в высших, нам с тобой неведомых, неизреченных тайнах, Алеша! Вот где мы бесконечны!..

Сквозь боль и жжение в нем пребывал восторг от прекрасных найденных слов, от одержанной духовной победы в присутствии Горшенина, в присутствии любимых, белоликих, весь век на него глядящих соборов, которым и он подобен, из того же белого камня, на которых, сквозь все пожары, ни уголечка, ни пятнышка.

Назад Дальше