- Если волнуешься за меня, если любишь, если все твои уверения про другую жизнь, про чудо моего появления, если все это правда - уедем!
- Дождемся отпуска и уедем…
- Я не о том, не об отпуске. Насовсем!
- Маша, милая, невозможно. Ну как я уеду? Тут работа!
- Но ведь ты говорил, что чудо! Что такое раз в жизни бывает! Если так, то уедем!
- Все это правда. Но я не могу уехать. Это невозможно, пойми! Я не принадлежу себе. Ну разве сама не видишь?
- Ну конечно, ты не можешь уехать. И Алеша не может уехать. У всех у вас дело, великая забота. У тебя комбинат, у него - картины. И все ваши слова о любви подслушаны у других, у тех, что были до вас, что могли бросить дом и усадьбу и пойти за звенящим монистом. Вот оно, монисто, звенит. Так иди же за ним, иди! Что тебя не пускает?
- Маша, милая, зачем ты устраиваешь мне испытание?
- Прости. Действительно, вздор. Действительно, испытание. Не тебе, мой милый, - себе. Устроила себе испытание.
- Маша!
- Прости, ничего. Это блажь. Просто женская дурь. Ведь и женщины теперь не такие, нет никакого мониста… Налей-ка вина!
И пока он наливал, и рука у него дрожала, и струйка краснела, успела подумать: "Мне поделом, поделом, и надо больнее, больнее…"
13
Над Сибирью повисло огромное облако. Мерно кружило, черпая с севера бураны и вьюги, а с юга - дожди, птичьи стаи. Мешало их, кидая на землю обсыпанных снегом птиц. Небеса провисали, словно их давило и мяло, вырывало из них снегопады, и они утончались, теряли вещественность, силу. И вдруг среди ночи бесшумно ахнуло взрывом, осколками звезд. И наутро в пробоину хлынула синь, огненный белый жар. Стало жечь и выпаривать. И Сибирь в голубых испарениях шуршала, осыпалась, сочилась, выгибая мохнатую спину. Поднималась, как зверь, из воды и снега.
В эти дни Городков, получивший в новом доме квартиру, учинил новоселье. Уже пришли Голубовский с женой, Творогов с Любовью Андреевной, Файзулин, Маша пришла одна, без мужа. Дожидались Горшенина, а также, быть может, если время позволит, потому что дел у него невпроворот, самый пик, - заглянет и Пушкарев. Мужчины, повязавшись передниками, лепили пельмени, выстраивали их несметные батальоны. Поглядывали на клокочущую кастрюлю. А женщины с хозяйкою во главе ходили по комнатам, осматривая новый дом.
- Вот тут у Сережи кабинет. Наконец-то он сможет от нашего шума-гама запираться. Это так ему необходимо в его новой работе. Дверь ему обобьем, чтоб ни звука… А вот тут вот детская. Ну, кроватки пока наши старые, не смотрятся, но я заходила в горторг, обещали. А вот тут спальня. А когда гости, видите, стол подвигаем к кушетке, и стала гостиной… - Жена Городкова, розовая, счастливая, гордясь богатством, водила гостей, округлыми движениями приглашая любоваться.
- Да уж теперь у вас комнаты - аукаться можно. Не то, что раньше. Зайти было страшно. Варили, стирали, ели, друг на дружке сидели. Разве сравнишь!.. Вот только жаль, что все окна на север. Отказались бы, - жена Голубовского тыкала пальцем в оклеенную обоями стену. - Надо бы на южную сторону…
- А вы бы отказались? У нас там вообще света не было! - чуть раздражаясь, защищала свой дом хозяйка.
- А все-таки здесь холодновато у вас, я скажу. Высоко. В щелки-то дует. Батарейки вон чуть теплые. Нет, у нас хоть и тесно, а печка своя. Протопил, сиди грейся. А здесь говорят, в сильный-то ветер насквозь промерзает, - поджав завистливо губы, заметила Любовь Андреевна. - Хоть и тесный угол, да теплый…
- Ну уж кто что любит, кто что заслужил, - победно улыбнулась ей хозяйка в лицо.
Маша ходила со всеми. Молчала, прислушиваясь беспокойно к звукам на лестнице, не участвуя в женских разговорах.
"Все знают, но делают вид… Тончайшее во всех лицемерие…"
- Мужчины, мужчины, к столу! Сыпьте пельмени! Сколько ждать можно? Кто не пришел, подойдет!
Потекли на блюде дымящиеся, парные, охваченные духом пельмени. Посыпались на тарелки. И весь стол погрузился в родные сибирскому сердцу ароматы, так что и окна запотели, а лица расплылись, затуманились. Гремели рюмками, наливали водку. Метали перец. Мазали тарелки горчицей.
Творогов поднялся из пельменного облака, держа на весу стаканчик. Молодцеватый, бодро-голодный, возбужденно-воинственный.
- Слова, слова прошу… Итак, поднимем бокалы, содвинем их разом… Эту полную чарку за этим хлебосольным столом, собиравшим нас не раз и не два в той, прежней жизни… И теперь в этом просторном доме, где столько яств… - он чуть сбился, глотая слюну, оглядывая кивающие, вторящие ему взглядами лица. - За хозяев, так сказать, и за их новоселье… Но в то же время и за наше общее новоселье, за нашу новую жизнь и за наше, я не боюсь сказать, братство. Выпьем!
Откинув голову, красиво и быстро опрокинул стаканчик. Не моргнув, а только выпучив глаза, послал следом слезящийся пельмень.
- Да, да, за новоселье!..
- За хозяев!..
- За братство!..
- Маша, Маша, а ну-ка и ты! За братство и ты давай! - Творогов наливал ей водку, посмеивался, благодушно кивал, заставляя выпить.
"Лицедей… И я, и мы все… Братство сплошных лицедеев!"
Пили, шумно ели. Маша к еде почти не притрагивалась, но уже выпила несколько рюмочек. Раскраснелась, молча усмехалась. Оглядывалась то и дело на дверь.
- Егор Данилыч, - говорил Городков Голубовскому, - Егор Данилыч, а ведь действительно с новой черты… У меня кабинет, и начал новую повесть, но не ту, которую грозился… Да, историческую, но не из прошлого, а из наших дней, потому что это тоже история, ведь правда, Егор Данилыч? Это тоже история, и надо о ней сказать, надо ее запечатлеть, а кому ж, как не нам!.. И вот я решил: с юношеской печалью о прошлом пора наконец покончить, и повесть моя будет о Ядринске наших дней, главный герой - человек, руководитель строительства, на котором лежит ответственность, который в себе совместил, в своем уме, в своем духе… одним словом, я начал работать, скоро вам почитаю отрывки, ибо нуждаюсь в благословении вашем.
- Благословляю, благословляю! - радостно кивал Голубовский, осторожно, чтоб не испачкать, отводя за уши седые пряди. - Прав! История - скорее то, что есть и будет, чем то, что было! И в известные моменты жизни, в известные мгновения истории являются люди, на которых как бы лежит печать, или, если хотите, высшее бремя истории. И твой герой, если я верно понял, должен выразить дух современной истории. Кстати, должен вам сообщить, что новые препараты, которые мне прописали и любезно достали, чудотворны. Боль не чувствую, ем, что хочу. Файзулин, голубчик, передайте мне блюдо. Благодарствую! - И он, улыбаясь, свалил себе в тарелку изрядную порцию пельменей.
- Все-таки как мы, братцы мои, ошибались! - качал головой Творогов. - Как мы могли так ошибаться? Ой и такой и сякой! И нас-то он не понимает! И город-то оскорбляет! И статейки про него писали, и хулу возводили! А он вместо мщения простил, призвал к себе. Сам, сам призвал! Руку протянул! Это, братцы мои, свидетельство благородства. Это, извините, не в каждом найдете… Правда ведь, Машенька? Правду я говорю?.. Ну-ка, налью тебе… Водочки! Давай-ка налью!
- А если бы вы знали душевные качества, - подхватил Городков. - Казалось бы, власть необъятная, людей тысячи. Тут, если хотите, и деспотом стать недолго. А он - добрый и справедливый. И народ это чувствует. На стройке его любят. Я специально спрашивал: не боятся, а именно любят!
- А главное, башка золотая, - подтвердил Голубовский. - Башка золотая! Вперед на сто лет видит. Петровского склада ум. Это я вам говорю не шутя. Петровского склада ум!
- И что удивительно, - сказал Творогов, - знает и понимает искусство! Когда он вызвал меня к себе, я идти не хотел. Думал, ну о чем говорить, что может быть общего? А потом услышал его суждения о театре, его суждение о литературе, о живописи. Оказывается, он в нашем театре бывал. Наших артистов знает. Маша, представляешь, он и тебя знает! Как же, говорит, Горшенину знаю. Очень хорошая актриса! Правда, Файзулин? Как он говорил о скульптуре!
Файзулин утвердительно, радостно хмыкнул. Городков приподнялся:
- Друзья, да что там! Выпьем за Пушкарева! Придет он сюда или не придет - дел-то у него, не у нас с вами, - но все равно он здесь незримо среди нас присутствует. - Выпьем за генерального директора, за Петра Константиновича…
Все потянулись, зачокались, и женщины тоже. Лишь Маша не тронула рюмочку. Щурила на них глаза то ли гневные, то ли хохочущие.
- А где же Горшенин? Куда он-то пропал?
- Что-то в последнее время совсем от нас откололся. Подозрительно, честное слово! Маша, ты что за Алексеем не смотришь? Чего он дичится? Возьми его, деточку, за руку да к нам приведи. Мы его уму-разуму научим. Сколько можно на месте топтаться? На мелочи разменивается, а главного разглядеть не умеет.
- Вот именно, главное!
- Надо вот что! Надо взять Горшенина да и представить его генеральному. Алексей отличный художник. Ему на комбинате дело найдется. Пушкарев ему дело найдет. Нельзя же так отрываться!
- Маша, учти: Горшенин на нашей совести! На твоей он совести, Маша! Ну что ж ты молчишь-то! Скажи!.. А тебя Пушкареву представить?
Маша поднялась, улыбаясь, держа блестящую рюмку. Оглядела всех, приветливая, любящая. Очень ясная и спокойная. Только рюмка немного дрожала.
- Ну просто не знаю, что и сказать. Конечно, благодарю и признательна за честь быть представленной… Немного робею, потому что такой человек, с заслугами, величина непростая, и как-то с бухты-барахты. Дескать, вот вам, любите и жалуйте…
- Да ничего, не робей. Мы представим, - поощрял Городков.
- Конечно, я постараюсь, как вы говорите, быть честной и в то же время полезной, хотя не представляю, как я, артистка, могу быть ему полезной да одновременно и честной… Впрочем, простите, какая-то двусмысленность, потому что волнуюсь…
- Ничего, Машенька, ничего, нам понятно, - снисходительно кивал Голубовский.
- Только подумаю, чего бы у него попросить, прежде чем самой стать для него полезной? Может, белых булок? Ситничков пожевать, а следом квартирку, а взамен, ну не книгу о нем написать, не по нашим талантам, а вот оду прочесть, монолог о сильном, прекрасном, могучем и добром директоре, - это могу, это по силам. Но, конечно, оставаясь при этом честной…
- Маша, что за шутки!
- Или, может, пилюльки у него попросить, дефицит патентованный… - Она чувствовала, что пьяна. Видела, как спаивает ее Творогов. Не противилась. Не было сил замолчать. Не могла. Не хотела. - Или, может, попросить, чтоб похлопотал за меня в высших сферах - пусть присвоят почетное звание? Или, на худой конец, переведут в областной театр, поближе к славе, потому что ведь хоть и малое дарованьице, и талантик крошечный, даже и нет никакого, но сколько можно в глуши, сколько же можно в безвестности, когда другие в знаменитостях ходят!
- Черт знает что такое! - бормотал Творогов. - Пьяна она, что ли? Надо было пить и закусывать…
- И еще, очень верно вы все про Алешу… Что он-де на совести. У меня и у вас на совести. Совесть замучила, пока он, Алеша, не с вами, на мелочи разменивается, а надо главное хватать полной пригоршней. Успеть, пока дают, пока кидают. Всеми лапками, зубками, клювиками вцепиться и урвать - кто квартирку, кто сыну местечко, кто хоть тряпку паршивую, дешевую занавеску! Как это вы верно про совесть!
- Ну, довольно! Хватит! Садись!.. Что мелет язык, не знает!
- И последнее еще сообщеньице! Маленькую подробность не знаете. А должны, потому что друзья. Ведь все мы друзья, не так ли? Тайн никаких быть не может? И теперь у нас в друзьях генеральный, стало быть, общее дело и все мы одна семья? Ну так вот, что я вам сообщаю. Представлять меня Пушкареву не надо, я и без этого представлена. Я его любовница, слышите? Любовница! Только Алеша не знает. А вот вы теперь знаете! Только сейчас и узнали? Полное для вас откровение? Да подумать только! И посмотрим, что вы станете делать! Вызовете на дуэль Пушкарева как благородные люди за честь оскорбленного друга? Или помчитесь к Алеше рассказывать? Или в меня каменья?.. Да нет, ничего не сделаете! Вот ведь как я вас связала! За вас, мои милые! С новосельем вас, с новосельицем!
И она, засмеявшись, дунула в чарку, плеснула на скатерть и ушла, накинув тулупчик, хлопнув дверью. А они, обомлев, сидели.
- Какой-то бред, да и только! Кошмар какой-то!
- Сейчас Алексей придет. А следом за ним Пушкарев. Что говорить-то? Как их вместе сажать?
- Открыть Алексею глаза! Пусть знает! Слышали, что она про нас говорила? Взял бы да врезал, не посмотрел бы, что баба! Пусть Алексей знает, какую змею пригрел! Тоже мне олух, уши поразвесил, черт те чем занимается, а она к другому в постель! Нет, сейчас придет, и все ему на тарелочке!
- А как вы скажете? Вы что, имеете право? Вас что, поставили следить за нравственностью? Наблюдать за чужими женами?
- Тогда пойти к Пушкареву! Сказать, что это свинство! Гнусно, неблагородно! Да за это можно к ответу! Прямо от имени города…
- Ну снова здорово! Это уже было однажды. Опять затевать? Да в конце концов, он мужчина. На то и щука в море, чтоб карась не дремал. Она к нему прибежала, а не он к ней. Что он, неживой? Такой же мужчина, как все!
- Истеричка! Черт те что про нас наплела! Нет, ей нельзя прощать! В старое бы время в деготь, да в пух, да пустить по городу! И сейчас ославить невредно!
- Да нет, невозможно! Бросит тень. На Пушкарева. На нас с вами… Нельзя! Невозможно!..
- А все-таки надо ее проучить!
- Пушкарев вам проучит!
- А вы что, доносить побежите?
Повскакали, загалдели. Над разгромленным, смятым столом, над остывшими, мокнувшими пельменями.
- Стойте!.. С ума вы сошли!.. - крикнул Городков. - Она опутала нас, окрутила, поссорила, а на деле нет ничего!
- Как это нет?
- А просто! Машку не знаете? Все выдумала! Уж вы-то режиссер, и понять не могли? Все выдумала!
- А ведь верно, выдумала!
- А мы, дураки, поддались! А она над нами хохочет!
- Да я это чувствовал, только говорить не хотел!
- Выдумщица чертова!
- Фу ты, ведьма глазастая!
- Егор Данилыч, разрешите налить! Давайте еще по маленькой!
- Да не берите холодных… Мы сейчас свеженьких пельмешек запустим…
Но тосты не клеились. И они старались не глядеть друг на друга.
14
Сочилось, текло и блестело, и тут, под ногами, размывая колеи, унося нефтяные разводы, желтые соломины, и на том берегу, влажно полыхавшем в тумане. Млечное, парное тепло лилось на откосы, топило снега, и они на глазах оползали, стекали водами в неподвижный Иртыш с бронированно-синим льдом, с набрякшей, чернильной дорогой, по которой медленно, робко шли машины. Казалось, лед выгибается, напрягая береговые замки и крепи, выпучивается изнутри глубокой, взбухающей силой. Последний удар луча из-за тучи, последняя малая капля - и запоры сорвутся. Бурлящая мощь солнца, воды и ветра превратит Иртыш в грохочущий взрыв.
Горшенин смотрел, как рабочие вбивают на съезде столб, укрепляют полосатый шлагбаум с красным, запрещающим знаком. Еще немного, и дорогу закроют, и она, опустев, станет мокнуть, выделяя накопившиеся за зиму яды, неся в себе оброненные болты и подковы, пока ледокольными ударами не надломит ее по кускам и, дробя на осколки, поволочет к океану, растворяя бесследно в пенистых водах.
Горшенин смотрел на берег в перевернутых лодках. Некоторые смолились, окутанные едкими голубыми дымками. Оттаявший грязно-блестящий город под бегущими тучами вспыхивал светом и тенью. И было ему неясно, тревожно. Жизнь двоилась вокруг, ускользала из фокуса. Таила в себе другое, недоступное разумению название: и рабочие, отаптывающие струганый столб, и буксующая в жиже машина, вся весенняя грозно-ликующая округа - несли в себе иной, неподвластный пониманию смысл. Сулили то ли боль, то ли высшее счастье. То ли близкое прозрение и творчество, то ли скоротечный весенний обман.
С тех пор как два инженера нашли его на дороге, несчастного, обмороженного, привезли к себе, отогрели, сидели всю ночь, перебирая картины, восхищаясь работами, с тех пор он словно отдал себя в руки других и только смотрел, как картины его, одетые в стекло, были развешены в огромном, дышащем на ветру дирижабле, и стены пульсировали от скорости лёта, и картины на них казались иллюминаторами в иной, разноцветный мир, над которым пролетал дирижабль.
По городу, без всяких с его стороны усилий, были развешены на видных местах афишы, и на фонарных столбах у бетонки, и в новых районах, и даже на бортах самосвалов. И он видел, как вдруг на его выставку пошли и поехали люди. Останавливались у склада машины, рабочие автобусы, тракторы. Вваливались галдящие, целыми бригадами, группы, глазели, курили, не стесняясь, тыкали пальцами. Одни гоготали, другие стояли задумчиво, иные, обойдя один раз, возвращались, застывали перед какой-нибудь из картин, и однажды явилось начальство, целая свита, и долго рассуждали, сравнивали почему-то с Нидерландами. Из старого города приходил знакомый народ, поздравляли его. И Лямина прибегала, тоже поздравляла. Творогов, Городков, Голубовский явились втроем и долго дружески восхищались, трясли ему руки. Возникали люди с кинокамерами, с осветительными лампами, расставляли треноги, слепили светом.
Все это налетело на него и повисло пестрым внезапным ворохом, помимо его воли. А он, оцепенев, не мог шевельнуться душой.
Он понимал: кончился огромный, светоносный период его жизни, цветущая ее половина. И надо перейти в другую. Но первая, завершившись, все еще не пускала. Держала голосами и лицами - образом юной жены, нестарыми мамой и бабушкой, памятью о себе самом, молодом и счастливом. Все еще были здесь, и все уже отлетели. Кто - в другую половину судьбы, а кто - за ее пределы. И так мучителен взлет, первый тяжелый взмах…
Он чувствовал: что-то копилось вокруг за невидимой прозрачной завесой, какое-то грозное, на него обращенное знание. О нем, о жене, о друзьях. И лишь слабый удар луча, блестящее падение капли - и лопнет недвижная твердь и знание прорвется, превращая его жизнь в сокрушительный взрыв и движение.
Но не было капли, луча.
Его ждали на выставке с телекамерами, хотели взять интервью. Но вначале он решил заглянуть домой. Поднимался по лестнице. Его окликнул сосед:
- А вам записка!..
Он взял, прочитал. Рукою матери было написано:
"Алеша, бабушке очень худо. Приходи скорей!"
Оставил на столе записку. И, торопясь, в предчувствиях, страхах побежал за Иртыш, в Кондашевку.