- Возьми. Полюбуйся. Все символы нашей веры… Вот ножницы для стрижки овец. Символ нашей кротости и терпения… Наш старик - не старик, а мальчоночек - прижался к дышащему овечьему боку, а отец настригает сально-серебряный войлок, и из всех щелей, подворотен выглядывают кони, петухи, коровы… Положи-ка на холст… - Он продолжал: - А вот, посмотри, подсошник. Символ нашей мудрости и пространства. Горизонтов внешних и внутренних, за которые стремится душа, добывая себе хлеб насущный… Наш старик молодыми руками налегает на горячие рукояти, идет за конем, выводя борозду, вместе с другими, несметными подымая небывалую ниву. И зреют в их душах великие урожаи… И его положи аккуратно… - передал ей, продолжая: - Вот штык с насадкой, коим прочерчены наши границы по камням и по водам, так что след их поныне не стерся… Старик в кровавом поту, одолев рубеж рукопашной, отдыхает после атаки. Сыплет из кисета табак, и штык его лучится в дожде… Положи его рядом с подсошником, как другое его воплощение, - протянул ей граненое жало. - А вот весы, стрелочка так тонко откована… Символ нашей меры и совести. Держат на своих рычажках два континента… Колеблется между Европой и Азией, между землей и небом, между Луной и Солнцем и не знает, куда устремиться… А старик, подняв на цепочках чаши, сыплет то соль, то пшеницу, кидая щепоть в недосып…
Вот плотницкий циркуль, похожий на корабельный прибор, измеряющий угол на солнце. В его растворе и дугах - окружность небесных светил, наших глазных орбит, наших мыслей, ходящих по широким кругам… Старик всю жизнь упирал заостренный конец, вымеряя другим, - то зыбку для сына, то гроб для своей старухи, то в последних усилиях, когда за окошком снег, себе крест из лесины, ставя его в изголовье… На, и его положи…
Ольга принимала из рук Ковригина потемневшие, чуть светящиеся инструменты. Оба они смотрели на железные созвездия, горевшие над судьбой старика…
- Взгляни, - сказал он. - Опять туман на лугах. Ночь холодная будет.
- Ты думаешь, те двое замерзнут? Опять придут греться?
- Надо бы протопить к их приходу.
- Вот удивятся! Прибрано, вымыто. Печь горячая. Их ждали добрые люди.
- Так я протоплю к их приходу.
Он сходил за дровами, гибко неся поленья. Зарядил ими печь, поджег. И печь, ожидая огня, вздохнула, будто включился с чуть слышным рокотом замурованный в толщу двигатель. Дрогнул сияющими раструбами. Рябина под окном напряженно расправила стальные лопасти, с тихим свистом врезала в воздух. Красный жар нарастал. Старик с налитыми ртутью глазами уселся на конек своей крыши. Изба колыхнулась, снялась с горы и, навесив огненный след, пошла над рекой и туманами. Вахтенный сухогруза, плывущего по ночной протоке, смотрел в бинокль на летящий пожар.
- Я тебе говорила о внезапности жизни… Увидела тебя в первый раз там, в синеватом, угарном тумане… Какой-то крюк красный. Какой-то мотор сгоревший. И ты беспомощный. Лица не видно, но я вся изменилась. Оробела как от испуга. Как от грозного предзнаменования… Потом я ушла и как бы забыла о тебе тут же. Ты как бы исчез. Какие-то больные, какие-то бумаги… Но чувствовала, что стала другой, будто изменилось движение, и я стала искать, куда. И вдруг опять тебя вспомнила. Понеслась к тебе, будто услышала крик…
Он гладил ей руку, от плеча, по всему ее живому скольжению, до самых пальцев, лежащих у него на груди. И думал: в судьбе ли, в природе задумано их совпадение, - знать не дано и не нужно. А просто закрыть глаза, остановившись в необъяснимости счастья…
- Знаешь, я всегда искала кому себя посвятить. Сначала маме, когда та болела и увядала. Ходила за ней днем и ночью, как за дитятей, и каюсь, появлялись у меня грешные чувства - от усталости, от раздражения, от мысли, что моя жизнь в этих заботах проходит, но я их гнала от себя… Когда мамы не стало, появились другие больные. Я считала долгом им себя посвятить, их старости, хворостям, но и тут появлялись сомнения: а я? А мне кто себя посвятит?.. И вдруг ты возник, и нет теперь грешных мыслей, а в радости и свободе думаю: буду тебе очень нужна. Могу для тебя многое сделать. Сердце твое пойму, как никто, лучше, чем все твои профессора понимали… Конечно, еще робею, но с самого начала казалось, когда слушала твои рассказы и муки, что наше с тобой родство очень глубокое, и очень тайное, и очень, очень давнишнее. Может, есть в нас общая кровиночка от какой-нибудь московской родни?.. Мы даже лицом похожи…
- Ну где уж там!
- А ты загляни! Подвинь сюда голову!..
Они потянулись к старому, в деревянном окаймлении зеркалу. И сквозь оловянный туман утомленного от бесчисленных взглядов стекла глянули их два лица, прижатые тесно друг к другу. Она руками водила по его бровям и губам. С пальцев ее слетали тонкие силы, рисовали ему другое лицо, яркоглазое и счастливое.
- Мне, знаешь, сейчас показалось: на окошке красный цветок… Ты не видишь?
- Тебе показалось.
- Да, померещилось… Мне в детстве всегда мерещилось. Может, и ты мерещишься?
- Как будто бы нет, потрогай…
- У меня в детстве, когда сильно болела, когда температура под сорок подскакивала, всегда начинался бред, один и тот же, из болезни в болезнь. Его теперь не опишешь. Он там и остался, в детстве. Но был в нем какой-то безмерный, наподобие провала ужас. Огненная пропасть внизу. И какая-то белая над всем красота. Ощущение, что жизнь моя колеблется между красотой и провалом… Бред исчез, а все равно ощущение осталось… Ты, правда, не видишь цветка?
- Нет, не вижу.
- Да вот, если так повернуться!
- Тогда я вижу тебя…
Дрова упруго, мягко ревели. Осыпались раскаленными бусинами. В рябину, в размытый центр лопастей, уселась блестящая, напряженная птица. Старик на крыше развевал на две стороны бороду.
И казалось, изба летит в высочайших прозрачных туманах.
Дева на клеенчатом коврике слушала их, румянясь лицом и устами. Лебеди плыли на звук, вытянув шеи, словно увидали кого-то, идущего через сад.
- Конечно, я не святая, - говорила она. - Раздражаюсь, обижаюсь, даже до горечи, до слез… Но все равно, не виню в этом жизнь и даже обидчиков стараюсь не винить. Я всем стараюсь желать блага… В школе у меня была одна обидчица, очень жестокая, столько уж боли мне причинила. Бывало, разгневаюсь, ну сил нет!.. А все равно, гнев утихнет, и я ей блага желаю, и от этого мне хорошо… И теперь главврач, очень несимпатичный, все время меня преследует. Но я не даю своим обидам на него опрокинуться, а и ему блага желаю… Я тебе признаюсь. С детства перед сном, последние минуточки, пока еще явь, но уже исчезаешь, я всем знакомым и близким желаю блага. Подругам по институту и школе, профессорам… Когда мама жива была, ей… А когда умерла, то все равно и ей, и отцу… А ты у меня появился, и тебе желаю… Ты не чувствуешь вечерами? Не чувствуешь, как и тебе блага желаю?
- Я чувствую, чувствую, кто-то желает, но только не знал, что ты…
- Я верю, нам будет с тобой хорошо! Нам будет с тобой прекрасно! Об этом все говорит. С самого начала все говорило… Как только тебя увидала, то не было колебаний, а приняла тебя всего разом, со всем твоим прошлым и будущим. Хочу, чтоб и ты меня принял… Откуда эта вера, не знаю. Но верю, нам будет с тобой прекрасно… И ты, и ты верь!..
Их изба летела в огромном ветре. Старик сидел на коньке. В его бороде краснел осиновый лист.
По лунному лугу
Не сон и не явь, а вся она деревянная, словно врезана в бревно, с невозможностью вздохнуть, шевельнуться, и от этого мука. Избы деревни. После аэродрома с дощатой будкой. И коровы бегут на поле, раздувая бока, на коротких ногах-колесах. У них из боков вырастают перепончатые двукрылья, и коровы одна за другой улетают, превращаясь в самолетные точки. Сергей, жених ее, утонувший весной в половодье, смеется из самолетной кабины.
- Вставай, Тонь, вставай! - мать будила ее, вырывая из муки, возвращая в свет голубоватого утра в розовый прогал занавески, за которой отец орудует шилом над старой военной сумкой.
Мать ставила на стол шипящую яичницу:
- Валька Рябкина уже прошла! Народ небось на барже собрался. Проспишь покос эдак-то, ночь-то гулямши…
За этим "эдак-то, ночь-то", уже проснувшись, ухватила им обеим понятное, о чем говорить не решались, о чем думали обе, отводя глаза. И сразу вместо муки ночной мука дневная. И недобрая к матери мысль: "Да что она вместе со всеми! Что пристали! Что я кому должна?"
И пока надевала платье, вспомнила вчерашние уговоры:
- Дай ответ, не мучь ты меня!.. Через три дня всей колонной уходим… Со мной поедешь?.. Я тебе говорю, старого не вернешь. Ты жива, он - нет! Приковалась ты к нему или как? Что ты кому должна?.. Поедем! Еще пару участков, и с газопроводом - хорош! В городе свадьбу закатим. У меня денег полно. Я вот этими руками да рычагами сколько хошь наворочаю… Желаешь, в городе станем жить, - меня и там нарасхват. А нет - на трассы вернемся. В Каракумы поедем. Дынь там, арбузов! А то на Сахалин, рыбки красной отведаешь!.. А то с управления человек приезжал, говорит, можно в Венгрию. От нас к ним нитку тянуть… Тонь, поедем! Счастлива будешь! Люблю тебя!.. А старого не воротишь…
Антонина брызгала себе в лицо.
- Грабли с синенькой ручкой возьми. Полегче казенных, - сказал отец, дырявя шилом кожаный отворот. - Чего я у тебя хотел спросить… Вон этот петух, что Серега тебе подарил… Стоит на виду… Давеча за шилом полез, чуть не спихнул, не разбил… Убрать, что ль?
Темный, внимательный взгляд отца. И печальный на его постаревшем лице. А в ней - досада и мука. На них, на себя, на глиняного, обожженного петуха, размалеванного красным, зеленым.
- Погоди убирать, папа… Сама уберу… Погодите вы все! - и выбежала, прозвенев граблями о крыльцо.
Совхозная баржа, нагруженная тракторными косилками, полная народа, урчала у пристани. Топорщились у бортов грабли и вилы. И ужо убирали мостки.
- Стой! Вон Тонька бежит!
И она с разбегу процокала по последней шаткой доске, подхваченная сильными ручищами. Втиснулась в гомонящую гущу, в папиросные дымы, в линялые кепки, платки. Директор поправил свою жестяную гнутую шляпу. Прогудел мотористу:
- Трогай!
Баржа отвалила мятым бортом, легла облегченно на быструю воду.
Шли к островам по протоке. За поручнями, в кругах и подводных течениях, стекленела Обь с погруженными в нее облаками. Горели пролетавшие пузыри. В мокром блеске тянулись острова. И пестрело чуть видное в туманах и росах стадо,
- Спасибо, Миколыч, тебе, обождал, а то бы осталась, - соседка, подруга ее, Валя, придвинулась, тронув локоть ее своим загорелым локтем. - А я так и знала, проспишь…
Их волосы, приподнятые ветром, складывались, спутывались, бело-черные, летящие. Спросила, скользнув языком по губам:
- Вчера опять Петька тебя провожал?
Антонина сжала до разноцветного блеска глаза, в которых исчезла пролетная серая уточка.
- Может, не надо бы тебе говорить, не мое это дело… Но все говорят… Быстро, говорят, Тонька Сережку своего позабыла. Быстро, говорят, слезки повысохли. Могила еще не обсыпалась… Видно, не терпится… Вот как люди-то про тебя говорят. Осуждают…
- Люди всегда осуждают, - сказала Антонина, отрывая свои желтые в легчайшем свете волосы от смоляных и тяжелых.
- Нет, не всегда, а правы!.. Подождать не могла? Жив был, ему говорила - подождем, подождем до осени. А нет его, и осени нет, а ты уж с Петькой на все готова!.. Я думала, ты Сережку любила. Все смотрела на вас и думала: вот любят!.. Он мне знаешь как о тебе говорил? Чего-то я ему сказать про тебя хотела, так он мне: не тронь, говорит, ее. Она святая! Вот он какой был, Сережка. Ему и после смерти верной быть до конца… У нас тетя Луша… Красавица, муж ее, дядя Толя, на войне погиб. Так сколько к ней после сваталось! Нет, говорит, и нет! Я, говорит, ему клятву дала, остаюсь верна… Так и не вышла замуж… Сережка-то был какой красивый, и все говорят, как герой погиб. Директор сказал, ему памятник на совхозные деньги поставят… А в Петьке этом чего нашла? Так, залетный. Есть - и нет его завтра. Много таких… Хвастает, деньгами трясет. Выпимший сколько раз приходил… Да ты посмотри!.. Самой же стыдно! Как людям в глаза глядеть?
И она, разрумянившись, удерживала летящие волосы.
- Ты, знаешь что… - тихо, так, что едва было слышно за стуком мотора, сквозь шелест и шум воды, сказала ей Антонина. - Ты меня лучше не тронь… Ты мне этим глаза не коли… Я знаю, ты за Сережкой ходила, ему на меня наговаривала. Да он не слушал тебя. Смотреть на тебя не хотел!.. И теперь мне завидуешь, всем нашептываешь, людей на меня наущаешь… Что ж мне, в воду за ним? Или, как тетка Луша ваша, всю жизнь в черном ходить? Что я, вдова, или кто?.. Это тебе к лицу черное будет… На тебя из парней никто не глядит… Все ты врешь обо мне!.. Перестань за меня цепляться!.. Видеть тебя не хочу!..
Гневно, острым локтем провела по чьей-то спине, протиснулась, успев разглядеть пораженное, с мокрыми глазами лицо подруги.
Баржа ткнулась в травяной берег. Народ вышел с гамом, визгом, осыпая в воду комья травы и глины. Зачалили трос о ветлу. По сходням выруливал трактор, туда, где скопились со вчерашнего сенокосные машины, сцепившись хвостами и иглами в колючий ком.
Еще посидеть, глядя на скошенный, неубранный, сладко вянущий луг. Закурить, пуская дымки. Повариха ставит на холодное кострище котел с водой. Выворачивает из дерюги красный говяжий бок.
- Макаровна, ты кашу станешь варить, солярки в ее поменьше лей!
- А она тебя, как трактор, заправляет!
- Ну тогда и автолу добавь, Макаровна!
- Хорош! Посидели! - директор покрыл лысину шляпой.
Повскакали суетливо и бодро. Кинулись к агрегатам. Замелькали в кабинах лицами, рубахами. Потянулись к зароду женские цветные платки.
Заколотило железом в железо. Затрещало моторами. Задымилось, заелозило. Стало расцепляться, разъезжаться, выворачивая высокие колеса. Выруливали дребезжащие грабли, похожие на стальные петушиные хвосты. Грохочущими железными бочками выезжали копнители. Крутились барабаны, месили зеленое сено, будто тесто, и на дальнем краю луга подымался, румянился стог. Укладчики жадно хватали клювами мохнатые ворохи. И все это скопище, вращая перепонками, крыльями, поднялось, рассыпалось по лугу, начиная трескучую карусель, покрывая собой крики, блеск глаз, потные, обращенные к небу, лица.
"Хорошо так-то вот!" - думала Антонина, колыхаясь на пружинящей вершине зарода, уклоняясь от шуршащих зеленых охапок. Отшлифованные о траву стальные зубья укладчика выскальзывали из копны. Антонина чувствовала мокрым лицом жжение лучей и трав, ликовала в работе, соединенная в ней с другими. И не было упреков, нареканий, незнания себя. А катилось солнечное колесо через реку и луг, поднимая ее на огненный обруч.
"Хорошо мне!" - повторяла Антонина.
Сенокос растекался по лугу, захватывая его живую, мятущуюся ширь. Косилка плыла среди вспышек травы, нанося удары в зеленую грудь луга. И луг начинал шататься, падал. Происходила мгновенная под солнцем смерть трав, их высыхание. В сброшенной зеленой рубахе бились, не в силах выпорхнуть, бабочки и стрекозы. На голой березе, зорко выглядывая, нахохлились два стервятника.
"Так бы всегда оставалось!" - думала Антонина, выносясь в работе на яркую вершину дня. Другой зарод вырастал рядом с первыми, и в них, как в ворота, лилась застекленная Обь и на ней самоходка.
Возвращались к обеду на берег измученные, опаленные. Впереди Антонины устало, повязанная темной косынкой, шла, глядя под ноги, на срезы травы, мать Сергея. Двигались вместе, молчали. Та обернулась, чувствуя за собой Антонину, подзывая ее молчаливо.
- Тетя Груня, постойте, - заторопилась та. - Что-то у вас в волосах зацепилось…
Осторожно выпутывала острую сухую колючку, поражаясь, как потемнело и ссохлось ее недавнее бело-румяное лицо, как побелели ее темно-густые волосы.
- Тонечка, Тонечка, - Сергеева мать устало вышагивала. - Не судьба нам была с тобой породниться. Все на тебя как на сноху поглядывала. Думала, съедемся… Телку уж сторговала. Считала, кого приглашать, у кого столы занимать… Сереженька больно тебя любил… Спит он, моя кровиночка, в сырой земле, а я, старая, по солнцу гуляю…
Споткнулась и охнула, стала руками выпутываться из чего-то невидимого. Антонина ее подхватила.
…Обь давила на берега половодьем. Отламывала кручи с деревьями. Срывала причалы. Топила острова, сливая протоки в одно слепое, не имеющее очертаний движение.
Спасали скот, гулявший уже на откорме по зеленевшим островам. Снарядили баржу и паром, сцепив их тросами. Загоняли на палубу одуревшее стадо. Буксировали в протоках. На стремени порвало трос, и паром, груженный коровами, повлекло по течению, и животные метались, крушили рогами поручни и начинали падать в воду, тонули захлебываясь.
Сергей, помогавший на барже мотористу, кинулся в лодку, захватив оборванный трос. Но первая крутая волна вывернула лодку мотором вверх, накрыла все пеной…
И играл под дождем оркестр. Стояли люди на кладбище. Мать все кидалась к сыну, целуя руки, лицо. А она, Антонина, без слез смотрела на неживое, измененное в смерти лицо и видела его недавним и шепчущим. Думала сквозь медные вопли: "Почему беда выбрала его среди всех?"
И теперь, стоя на лугу, держа в руках сухую колючку, смотрела на Сергееву мать:
- Тетя Груня… Вы не смотрите… Если бы только… Да что же это такое!.. Да что же это такое случилось!..
Побежала, а та смотрела ей вслед.
Она убегала от выкриков, стуков косилок, от ее провожавших глаз. Забивалась в болотное, не знавшее косы разноцветье.
"Может, не со мной, не меня?.. Или чтоб сгинуло все и исчезло…"
Проваливалась ногами в булькающий светлый холод. Остановилась у старицы, топчась на топких кочках.
"Опомниться мне, опомниться… В чем я таком виновата?.."
Стояла в сочном, пахнущем месиве трав, цветов, гудящей тьмы насекомых. Белые, душистые метелки дремы сгибались от тяжести бронзовых жуков. Трехгранная осока тихо посвистывала на ветру. Краснели соцветия татарского мыла. Топорщился черноголовник, перепутанный лиловым войлоком мышиного горошка. Могуче, в два человеческих роста, выпирали дудники, растопырив зонты. Все кишело комарами, мошкой, одуревшими от жара слепнями. В ленивой воде вспыхивали серебряные рыбины. Все двигалось над напором солнца и влаги, травяного сока. И была в лугах нетронутая непомерная сила земли, реки и цветения.
Антонина медленно брела в туманах пыльцы, неся в глазах бесчисленные блески и тени.
Луг оборвался. На содранном голом торфянике с запекшимися следами гусениц, среди груд перепрелых корней, черный, огромный, уходя на две стороны в бесконечность, лежал газопровод. Круглился боками, будто всплыл из болота, выдавленный подземными пузырями и силами.
Антонина приблизилась к нагретой солнцем трубе. Две желтогрудые птички вспорхнули и стали виться. Она прислонилась щекой к железу. В стальной пустоте гудело, струилось отделенное от нее пространство. Уходило, утончаясь, в прорезь болота и леса, в синий прогал реки, за проблески кораблей, самолетов, где другая, неизвестная жизнь подхватывала эти гулы и вздохи.
И лицо Петра, заслоняя другое, исчезнувшее, встало перед ней, словно вышло из железа наружу. Он, огромный, в металлической негнущейся робе, оседлал эту сталь, гнал ее через земли, хляби, дожди. Звал с собой:
- Поедем! О прошлом забудь! На руках тебя понесу! Никто не обидит! Словом никто не напомнит! Люблю тебя!..