Они шевелились, извлекались наружу, наращивая вещество, чешую, кольчатые ребра. Словно огромной пилой провели по спине и брюху, и в распил видна вся жаркая утроба стройки. Дышащие легкие. Бьющееся сочное сердце. Свитки кишок и сосудов.
Корень еще в земле, а бронированная башка, раздувая ноздри, пяля рубиновые глазища, отряхивает с себя мох. Набирает кольца и звенья, готовясь ползти к океану.
Ковригин смотрел восхищенно в гигантский пролом стены, понимая, любя непомерную конструкцию станции. В нее улавливались небо и ветер, воды, огонь и подземные газы. Все мешалось кипятком и паром. Обращалось в невесомый полет энергии над стальными тонкими мачтами. Возводили ловушку, монтируя ее из покрытых ржавчиной балок, драгоценных легчайших сплавов. И Север глядел напряженно в разлом стены ночной блестящей рекой, розово-синим глазом зари, будто слушал какофонию звуков, удары металла о металл, рокот компрессоров, скрежет электросверл.
Вот вспыхнуло снова, будто за ржавым железом зажгли хрустальные люстры в подвесках. Заметались фейерверки и сполохи и погасли. Запах сгоревшей стали. Рабочий в брезенте проносит железную полосу.
- Вот видишь, а ты говорила… На это стоит взглянуть, а потом на всю жизнь запомнить…
Они шли в сквозняках под куполом котельного зала, создаваемого из огромных балок и ферм.
- Вот он, наш храм-то!.. Вот она, наша душа… И наше единство. В нем вся судьба, всех нас… Всем нам памятник рукотворный!..
Он прижался к стене, к холодным подтекам. Отпустил от себя пропавшую в сумерках Ольгу. Железная решетка сквозила до неба рядами квадратных проемов.
"Что-то душно мне, - подумал он. - Куда же она отошла-то?.."
Краны катились под сводами, прочерчивая над ним то ржавым двутавром, то кипой стальных листов, то изгибом трубы. Исчезали в перекрестьях клети. Оставляли в них ношу. Беззвучно возвращались пустыми. Клеть росла, принимая в себя вещество.
"Тесно мне тут, - беспомощно думал он, стремясь наружу, разыскивая Ольгу глазами. - Куда же девалась? Сама говорила, домой…"
Станция рокотала подземно. И звучали высокие хоры. И кого-то проносили под негаснущей темной зарей. И, слушая голоса механизмов, он различал в них невнятно и грозно: "Ой ты сад, ты мой сад", а дальше не было слов.
"Обо мне они или как?.. Куда же она исчезла?.. Оставила тут одного…"
И вдруг он почувствовал, что конец его близок и время его сочтено, он начал жить последнее, что ему оставалось, и пора прощаться. И от этого смятение и ужас.
Ольга возникла из темноты, улыбающаяся, разрумяненная.
- Знаешь, тут удивительно! Хорошо, что пришли. Теперь я тебя понимаю, - говорила она возбужденно.
- Да? - сказал он, глядя затравленно, с внезапной ненавистью к ее молодости и взволнованности. - Ты думаешь, что меня понимаешь? В самом деле так думаешь?.. Ну так вот, ты не понимаешь меня! Не можешь никак понять! Ты слышишь меня или нет? Ты не можешь меня понять!
- Что случилось? - испуганно спросила она. - Тебе нехорошо?
- Да, мне нехорошо, но я хочу, чтобы ты уяснила… Ты считаешь, что понимаешь меня, и пришла мне об этом сказать. С ног сбивалась, чтоб успеть доложить. Но это необязательно, слышишь? Необязательно меня понимать! И даже лучше, здоровей и счастливей - не понимать меня вовсе! И быстрей от меня спасаться!
- Я тебя умоляю… - сказала она, пробуя взять его руку.
- Перестань меня умолять, - он вырвал руку. - Я не привык к таким выражениям, хотя ты их так любишь и хочешь меня к ним приучить!.. Ты меня приручаешь, думая, что еще осталось время. А его не осталось, слышишь? Для дрессировки его не осталось!
- Умоляю, пойдем отсюда!
- "Умоляю"… Проклятый словарь! Поганый словарь! Но все равно, лишь бы ты меня поняла… Ты думаешь, что ты мой поводырь… Заблуждаешься. Нет поводка, понимаешь? Тебе кажется, что есть поводок, а он оборвался… Или не было его никогда. Уходи, а меня в покое оставь! Можно меня оставить в покое?
- Я тебя оставлю в покое. Доберемся до гостиницы, и я помещу тебя в твой покой, - пробовала она улыбнуться.
А в нем все срывалось с основ.
- Вот что… Я должен тебе сказать… Наверное, должен был раньше, но все цеплялся по глупости, по подлости, по недомыслию… Оставь меня, ради бога! Садись в самолет и лети! Я сбил тебя с толку и каюсь! Потом еще буду каяться. И за эти слова, и за все, но теперь улетай!.. Мы разные с тобой, совершенно! Нам разное предстоит совершить!
- А ты говорил, что едины, что нам предстоит одно…
- Я лгал, заблуждался… Все это не так!
- Но это так, я же знаю.
- Вздор, что за вздор! - смеялся он визгливо и с кашлем. - Думаешь, что мы можем быть вместе? Жить под единой крышей? Иметь детей?.. Ты об этом мечтаешь?.. Так вот, мы не можем быть вместе! Не можем жить под единой крышей! Не можем иметь детей!
- Почему?
- Потому, что я скоро исчезну, а тебе предстоит продолжать. Разные в жизни задачи!.. Твой румянец, твой радостный лепет, твое упование на счастливый конец - все это кажется мне глупым и оскорбительным! Я все это видел, поверь, и не хочу начинать сначала. Моя жена, с ее умом, красотой, с которыми тебе не сравниться, вот она меня поняла! Она от меня ушла! Дала вздохнуть напоследок! Не мучила меня суетной глупостью!.. Если видишь, что мне с тобой тяжело… что я тобой тягощусь… Если есть в тебе хоть капля понимания… Уходи! Исчезни!
Он гнал ее своим криком и ненавистью. И она, ослепнув от этого крика, усиленного гулом и скрежетом, побежала, спотыкаясь и путаясь, а крик ее нагонял, колотил болтами в затылок. У входа ей поднялся навстречу человек в перепачканной робе. Дунул в тонкую медную трубку. И станция откликнулась огнем и ревом, изгоняя ее из врат.
Ковригин, измученный и потрясенный, выбрался медленно следом. Наткнулся на промерзший пустой автобус со спящим шофером. Улегся, забываясь, на клеенчатое ледяное сиденье с вырезанным именем "Галя".
Ковригин спал, скорчившись на сиденье, слыша сквозь сон, как заводили автобус, перегоняли куда-то, как он наполнялся людьми. Кто-то тяжелый и тучный опустился рядом, притиснув его к железной бортовине. Борясь с усталостью, с ледяным жжением сквозь плащ, он с мукой просыпался, оглядывался. Было утро. Автобус мчал по мокрой бетонке сквозь сырой лес. И в нем гомонила сменная вахта нефтяников.
- Гаврилыч, а Гаврилыч, что у тебя голова-то в пуху?
- Да это его за вчерашнее баба щипала.
- У нее небось с его головы перина уже набралась. А, Гаврилыч?
- У него Митрофановна - женщина строгая, твердая. Он ее специально с Татарии вывез. У нее язык наподобие победитового долота. Можно в скважину спускать для скоростного бурения.
- Гаврилыч, давай ее к нам, на четвертую буровую, на твердые грунты!
- Не, она не пойдет. Она вчера у Гаврилыча в голове пятую скважину в кусте заложила. Все нефть ищет, а у него, где ни пробурит, все вино!
- О-го-го! А-га-га!..
Они смеялись так, что трясся автобус. Молодые, малиноволицые, в плотных, домашней вязки свитерах и брезентовых робах. Пихались под бока, ерзали, стискивая Ковригина.
"Куда-то еду… Куда-то везут… И опять против воли… Только бы не пришлось говорить, только бы не спросили… А упасть бы под какой-нибудь куст, глазами в мокроту и колючки… Забиться бы в нору по-звериному… Так нет же, опять спасители сыщутся! Станут кольями из норы выбивать!.."
Он чувствовал, как отделен от людей незащищенным страданием. А они, не видя его обнаженности, трут его своими железами, своими румянцами и щетинами. И он закрывал глаза от мучения…
Замелькали сквозь сосны серебристые, невесомые цилиндры. Потянулись сквозь вырубки трубы. Насосы-качалки колыхали своими клювами. Автобус свернул с бетонки, погружаясь в расчерченные квадраты месторождения. Остановился у буровой, разметавшей взрывом тайгу.
Бурильщики высыпали, гурьбой направились к красным вагончикам, махая сменной вахте, крутившейся среди дизелей. А Ковригин шарахнулся, ускользая от взглядов, скрываясь в кустах.
Месторождение - волнистые брусничники и черничники, чешуйчатое красное мелколесье. Рассекли прямыми ударами, испахали крест-накрест. Засеяли стальными семенами, и они сквозь зеленые мхи проросли высоковольтными мачтами, блюдцами ретрансляторов, гроздьями насосных станций, сияющими пузырями нефтехранилищ.
"Забиться под куст, исчезнуть, чтоб не искали… Чтоб не мучили, не спасали… Чтоб и я никого не мучил… Перед всеми чист, свят и белую рубаху надел…"
Ковригин спотыкался, кружил по просекам, путаясь в обрывках тросов, увязая в рытвинах, утыкаясь в насосы, качалки, в будки трансформаторов. Он не видел людей и казался себе единственным, пойманным в гигантскую клетку. И только деревья и ягоды бились вместе с ним в западне.
Он остановился, изможденный. Болотная лужа чернела в налете радужной пленки. Из обрезка подземной трубы разноцветно, с тихим шипением, брызгала вода. Сиреневый цветок иван-чая качал мокрой листвой. Ковригин застыл, чувствуя дрожание недр.
"Сроки мои сочтены, а не готов, не прибран… Кто меня приберет и отправит?" - думал он робко, стремясь победить свою панику, остановить свое разрушение.
Приблизился к луже и теплой рукой зачерпнул красно-синий тончайший шелк расплывшейся нефти. Смотрел, как текут по ладони цветные разводы жизни, безгласной, безмолвной, падают неуловимо сквозь пальцы.
"Может, этим я стану?"
Подошел к трубе, окунул кисть в шуршащий водомет, поразившись его теплотой и жемчужностью, термальными подземными запахами, недавним пребыванием в нагретой сердцевине земли. А теперь вода орошала ему брови и губы и о чем-то звенела. О невнятной, недоступной пониманию жизни была ее молвь.
"Или ею, безымянной?"
Влажный цветок кипрея чуть качался под ветром, в Ковригин старался понять, где лицо у него, где глаза. Но кипрей смотрел на него десятком маленьких лиц, не замечая его.
"Или им… Или ягодой клюквой…"
Но не было веры и знания. И страшен был сам переход, само погружение в землю. Там, в глубине, шла страшная игра и работа. Насосы из водяных горизонтов выхватывали воду и, сжав ее, рушили в пласт, нацелив в нефтяные скопления. Взрывались водяные шары. Били в нефтяные зароды. Срывали их с крепей, сминая в комки. Подгоняли под щупальца скважин. И те выпивали их жадно, ввергая в движение по трассам. Недра пузырились и пучились, в них не было тишины и покоя.
И он стоял потрясенный, без веры, без знания, трогал цветок иван-чая.
Ночью на станции приложили к его уху раструб и сквозь грохот сказали негромкое, ясное слово. О его конце. И он был застигнут врасплох. Выкрикивал что-то ужасное, что-то позорное, о чем вспоминать невозможно.
"Да что же, в самом-то деле? Будто раньше не думал?
Под пулями так не боялся. Будто не верил, не знал… Да, не знал и не верил. Был глух, иные звучания… А тут - столь ясно и тихо, сквозь все грохотания…"
С отвращением подумал о возвращении в Москву, о докторах и больницах. И возникла неясная, сладко-больная мысль: исчезнуть, как зверь или птица, чтоб следов не нашли. Проделать остаток пути на последнем остатке жизни к той заполярной черте, где воды, и синие тундры, и блуждание льдов в горизонтах.
"Как глухарь… Как волк… Как осетр… Без глаз посторонних".
От этой мысли, от образа птиц и зверей возникла надежда. Он шел через ломаный лес, неся в себе эту надежду.
Его вывело опять к буровой. Она чернела в дожде, окутанная гарью. На помосте под брезентом сотрясались моторы. Бригада, свинченная с буровой в железное топотание, давила сапогами сочные потоки из скважины.
Ковригин смотрел на них, узнавая недавних, из автобуса. Но не было веселья, румянцев, а ходили желваки и жилы, воспаленно светились глаза.
- Эй, что встал! Сторонись! - крикнули у него за спиной. Малый в робе, надрываясь, проволок металлический трос.
Неизреченное слово
"Лететь, не лететь? Ну, лететь, не лететь?.. Сунуться вслед за вахтой, за их полушубками. За шапками, за хохочущим Бузылем, несущим в коробке полуудавленного зайца, попавшего в стальную петлю. Полчаса в ледяной скорлупе, прижавшись к дрожащим шпангоутам, в грохотании, глядя, как тундра краснеет от солнца и заячье ухо торчит. И Иртыш, белым серпом врезанный в тундру, и янтарная россыпь поселка среди синего острова елей. Прямо с мороза войти к жене. Ледяные распухшие руки - на ее горячий затылок. И она снимает с меня мохнатую шапку, расстегивает пуговицы полушубка…"
Вертолет дрожал в свисте винтов, секущих перьями воздух, сметающих острую пургу с ободранных елей. Волнистый столб снега поднялся в зеленое небо, затуманил низкое солнце, иглу буровой, засасывая в себя вертолет. Машина взмыла упруго, косо понеслась, уменьшаясь. Сверкнула, как капля, обращаясь в точку.
"Ну вот и остался… А ведь лучше б лететь…" - думал Малахов, вслушиваясь в ровный гул дизелей. Буровая коснулась солнца. Фермы покраснели, распухли. Казалось, сталь, размягчившись, согнется надвое.
- Эх, надо было лететь! - сказал он мастеру Саркисину, топтавшемуся тут же. - Чего я раздумывал?
- Завтра улетишь, не волнуйся. Днем больше, днем меньше… Да к вечеру здесь вездеход пройдет. Гаврюха с седьмой буровой будет домой пробираться. С вездеходом поедешь…
- Верно.
- Пойдем-ка к Андрюше. Он что-то к себе зазывал. Прощальное угощенье готовит.
Малахов взглянул в небо. Там летело огромное облако, как бегущий огненный заяц.
Геолог Андрей Самарин сидел в натопленном жарко балке, на застеленной кровати. В лисьей пушистой шапке, красивый, тонколицый. Отвороты его черного полушубка кудрявились белой овчиной. Бурильщик Котяра, в замасленном ватнике, чистил самаринский карабин, проливая капельки масла. Поддакивал самаринским шуточкам, глядел на него с обожанием. На столе возвышалась бутылка заморского виски. На полу лежал огромный глухарь, лиловый до черного блеска, с заплатами алых бровей. Крылья были распахнуты, словно тугие вороненые рессоры. И от него шел могучий аромат птичьей убитой жизни, леса, крови и выстрела.
- Не улетел, Петрусь? И чудесно! - обрадовался вошедшим Самарин. - И куда торопиться? Расстаться всегда успеем. А когда еще встретимся?.. Ты послезавтра исчезнешь. Я - через две недели. А Марик - к весне… А все-таки мы здесь сдружились, сошлись. Пир закатим. Вот мой подарок обществу!..
- Хорош глухарище! - восхищенно сказал Саркисин, осторожно трогая птицу. - Когда же ты его?
- Да только что! Не успел отойти. Буровая была видна. Да тут и второй где-то был. Вертолет спугнул. А ну, Котяра, покажи трофей!
Котяра отложил ярко начищенный карабин. Подскочил к косачу и, приподняв руками за крылья, а зубами за пернатую шею, закрыв им себе грудь до пояса, заскакал, заскулил, поднося добычу Самарину.
- Ну, ну, Стрелка, умеешь! - потрепал Самарин Котяру по загривку. - Лучше пойди ощипи, да выпотроши, да испеки его, что ли, на кухне. А мы тут пока побеседуем, стол накроем.
- Слушай, Андрюшка, - сказал Саркисин. - Да что мы тут будем, в балке-то! Пошли под елку. Там и зажарим. Все-таки природа. Это больше запомнится.
- Да холодно.
- Ну что ты, холодно! Дров натаскаем, кострище разложим… Скажи, Котяра!
- Вольнее, вольнее, - хохотнул Котяра, поглядывая на заморскую бутыль, на Самарина, за которым ходил как тень, обожая его голос, лицо.
- Ну что, Петрусь, под звезды?
- Согласен, - кивнул Малахов.
Поднялись шумно и молодо. И, выходя из балка, Малахов заметил на полу капельки ружейного масла и крови.
Они выбрали одинокую ель у края болота. Котяра кинул на снег глухаря, неуклюже затанцевал, затоптался, вминая снег, проламывая наст для костровища. Самарин кинул тулуп, выложил на него бутыль, хромированные рюмочки, охотничий нож с инкрустациями. Саркисин обрубал топором сухие, звонкие лапы. Звякало железо. Отражало зарю. Буровая чернела на гаснущей зелени. И убитый глухарь медленно утопал, прожигая теплом свежий наст.
Малахову казалось: там, в глубине, в каменном мешке аргелита, другой огромный глухарь заполнил подземные емкости черной невидимой жизнью. К нему рвется долото победита, кроша костяную твердь. И в клекоте, плеске взорвется в небо, распоров снега, гигантское перо глухаря. Вспыхнет факел, как бровь. Но пока первобытная птица дремлет в яйце аргелита. А они топчутся над ней - их смех, голоса, дыхание.
- Котяра, вон там елка распилена! Для бани-то брали… Пойди притащи! Для костра вот так хватит! - командовал Самарин, весело, бодро взглядывая. - Иди, Петрусь, посиди. Посиди на дорожку…
Костер хрустел, стискивал огонь острым колючим комом. Будто красный лес свернулся в клубок, грыз сам себя. Пламя проедало темные ребра, тонко сочилось. Котяра отдирал от глухаря черные щепы перьев.
- Жаль, что разъедемся, - говорил Саркисин, уставясь в костер чернильными точками. - Как уж тебе, Андрюшка, не знаю, а мне жаль. Я, понимаешь, сроднился. Столько переговорили… Даже больно, правда?
- Да не умираем же! - рассмеялся Самарин. - Будешь в Москве, заходи. Встречу как родного.
- Э, нет! Там-то все по-другому… Это вот тут мы одно, в чащобе. А там мы разные люди. Ты профессорский сын, у тебя вон диссертация на подходе, свои знакомства. Ну, а я что? Был и остался полумастер. О чем ты со мной будешь говорить? Это тут я тебе собеседник, а там?..
- Да ну, перестань! Как не стыдно!.. Любишь ты самоуничижаться… Приезжай, встречу от сердца. Везде своя прелесть. Тут - своя. В Москве - своя… А соскучился я, братцы мои, по Москве!
- Счастливая у тебя натура. Везде ты прелесть находишь. Тебя, наверное, и любят за это. За то, что везде тебе прелесть. Тебе и глухарь за это на голову сел.
- Эй, Котяра! - повернулся Самарин. - Ты петуха-то почище. Да потом опали…
- Вав! - отозвался Котяра. - Есть, ваша честь!
Глухарь, голый, составленный из мускулистых бугров, колыхался на ладонях Котяры. Тот оттягивал петушиную шею, ногу с растопыренными пальцами. Подносил глухаря к огню. Птичьи бока начинали лосниться. Пахло паленым пером, печеной кожей.
- Ты, Андрюшка, не поверишь, как был важен твой приезд сюда, - продолжал Саркисин. - Я тебе не льщу, говорю от сердца. Зачем тебе буду льстить, все равно ведь разъедемся. Но ты, понимаешь… Ты внес какую-то новую атмосферу, что ли. Все как-то изменились около тебя. Новые мысли, чувства. Новые настроения. А то ведь всех засосало в топях-то этих. Сам знаешь, дичь, глухота… Да нет, не отмахивайся! Это я тебе перед отъездом твоим говорю, потому что мне жаль. Вот от этого…
- Да ну, Марик! Ну станем писать друг другу… Встречаться. Самолетами ведь очень просто! - ответил Самарин благодарно.